Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Григорович ежедневно подмечал, как Федор Михайлович все никак не мог оторваться от собственных страниц и, перебирая листки из папки, снова и снова заново перечитывал их и все что-то исправлял и дополнял. А в иные дни он уходил из дома куда-либо в отдаленные переулочки — за Нарвскую заставу, или на Охту, или на самые заброшенные места Петербургской стороны — и там, выискивая всякие изнанки, всматривался в неказистые жилецкие комнатушки и узенькие дворы и даже другой раз заговаривал с их обитателями — этак для необходимейших впечатлений и нового проникновения в захудалую жизнь людей, достойных полного внимания господ сочинителей. И при этом осторожно, так, чтобы никто и не догадался о его намерениях, записывал все слышанное и замеченное в свою истрепанную, в клеенчатой обертке, записную книжку. Так уяснились им все узелки сочинения, всё более и более наполнявшегося презанимательными, хоть и обыденными, наблюдениями.
Федор Михайлович пребывал в повышенных чувствах. Это были жаркие минуты творческой страсти, частенько с ним уже случавшиеся и ранее. Он писал, задыхаясь от порывов вдохновения и не давая никаких передышек своим воображаемым читателям, писал торопливо, словно боясь, не подсматривает ли кто за ним и не собирается ли кто перебить его мысли; он все оглядывался по сторонам, будто оберегал припасы счастливо найденных слов, чтобы как-нибудь не растерять их, рассчитывая, что каждое может пригодиться, и при этом весь как бы сходился с героями своего романа. В эти проницательные минуты он видел (не на самом же деле, но все-таки видел), как перед ним стоит словно живая, с тонким искусством причесанная, Варенька Доброселова и как на ее окошечко тихими и скромными глазами смотрит с другой стороны улицы Макар Девушкин. Он слышал, как по бумаге ходит перо Макара Алексеевича, изливающего свои чувства, согретые неизъяснимой любовью (О! Гоголь ничего, решительно ничего не сообщил о таких втихомолку сверкающих чувствах!), и как Варенька Доброселова ждет не дождется его писем с длинными-предлинными строчками на пяти и даже того более страницах. И в эти минуты Федор Михайлович, хоть робко, думал, что он и в самом деле писатель и даже не может быть не кем иным, как именно писателем.
— Да, я выскажу все не договоренное Гоголем, — решил он, — и выступлю со с в о и м словом! Мои люди заговорят так, чтобы быть услышанными и вполне узнанными.
Он проверял в сотый раз все их мысли и старался представить их самым эффектнейшим образом, с вызовом и претензией, — впрочем, совершенно справедливыми.
А за всеми этими бескорыстными творческими мечтами (они и были самой сутью его исканий) возникали в нем и чрезвычайно прозаические надежды. Авось удастся расстаться со своими скрипучими козловыми башмаками и купить на Невском этакие лакированные! Авось удастся рассчитаться со всеми долгами и вполне независимо, чинно и прилично зашагать по столичным панелям.
«Бедные люди» возбуждали вот эти заманчивые грезы. Он не хотел сперва связываться с журналами, которые только обирают сочинителей, а думал сам издать свой роман. Но для этого нужны деньги и деньги, а денег-то и не было.
— Напечатать самому — значит пробиться вперед грудью, — уверял он себя и брата Михаила, которого страстно любил и который был на всех его путях неизменным другом.
Но он убедился в том, что самостоятельно не издать ему свой роман.
— Книгопродавец — алтынная душа, — прижмет непременно, и я сяду в болото. Непременно сяду.
И он рассчитал, что если сдаст роман в «Отечественные записки», которые расходятся в двух тысячах пятистах экземплярах, то его прочтут по крайней мере сто тысяч человек.
— Напечатай я сам — моя будущность литературная, жизнь — все обеспечено, — думал он. — А если нет? Если вот эти олигархи и диктаторы, которые засели в журнальных редакциях, возьмут да и откажут…
Тогда, может быть, и в Н е в у. Что же делать? — Он готов на все, лишь бы не погибла идея. А идея — это роман. Это не переводишки, которыми он занимался ради денег. Это уже нечто с в о е. Это то, быть может, на что все эти гончие из редакций должны были бы наброситься, как на свежую добычу. Это уже нечто п о д Ш и л л е р а. — Устрой я роман, тогда Ш и л л е р найдет себе место, или я — не я.
Из всех этих пылких стремлений можно было заключить, что Федор Михайлович хочет увенчать уже давно им начатое дело, при этом дело, ставшее сегодня главным в жизни, может быть даже единственным, ради которого тратятся лучшие силы ума и чувств. И действительно, не один уже год Федор Михайлович расходует все, без остатка, эти свои силы. Тому лет десять и не менее, еще в отрочестве, а потом в юности, он пристрастился, вместе со старшим братом Мишей, к книгам. И днем и даже по ночам читали они сообща и вслух разные презанимательные истории про капелланов, бенедиктинцев, про «кошмары», «ужасы» и «тайны»… И всевозможнейшие доны Педры и доньи Клары, и разные Альфонсы и Лючии, и иные аглицкие, испанские и итальянские выдумки, вычитанные у Анны Радклиф и прочих пылких сочинителей, «въелись», как он вспоминал, в его голову, и почти что навсегда. А потом к ним прибавлен был сам Шекспир (им уже просто бредил юный Федор Михайлович), потом Шиллер и далее многие-многие любопытнейшие авторы, обольщавшие самолюбие и воображение. Но с особенным жаром он читал и перечитывал ветхозаветное сказание о многострадальном Иове, которого жестоко испытывала судьба, послав ему нищету, болезни и прочие муки и лишения. И так книги стали его неотлучными спутниками дневных занятий и долгих зимних, бедно освещенных вечеров. А с книгами у него крепко соединились картины самой жизни, при этом жизни чрезвычайно и разнообразно суетливой и представленной сочинителями в малейших подробностях, то с фантастическими событиями, то с самоотверженными порывами, столь возвышавшимися над всей земной скудостью, то с неоглядными мечтаниями о вечной заре и незаходящем солнце. И