Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хочу.
— Так я сейчас… Я мигом.
И только было начал он пить на смородиновом листе настоянный горячий чай, только было посидеть вздумал, подумать размеренно — ан открывается дверь, а в дверях — да неужели брат, неужели Ванька, Иван? А ведь он, он, шельмец, только все в нем как будто чужое: рост, плечи, голова…
Бросились братья друг к другу! Родное, кровь своя, никитушкинская, отчаянная кровь билась в жилах. «Эх, брат, брат!» — шептали они и хлопали друг друга нежно и сильно по плечам. Улыбались, смеялись. Ведь они тогда, пять лет назад, совсем не те были: оба мальчиками прощались, оба, хотя Григорий и уходил на войну.
— Ну, а отец тут как? — Григорий отстранил брата и глянул ему в глаза. — Ишь ты какой ста-а-ал!..
— Да отец чего, — улыбался Иван, — отец ничего… Прийти вот обещался. День рождения ему сегодня.
— Ну?! Неужто день рождения? Неужто сегодня?
— Сегодня, — сказал Иван и снова улыбнулся. — Сегодня и есть.
— Тогда хорошо я прибыл! Ох как хорошо! В самую, как говорят, точку!
Сидел Иван Федорович Никитушкин против сыновей и снохи, смотрел на них спокойным глазом. Детей давно уже хмель взял — крепок самогон, а Ивана Федоровича медовуха не брала. Что думать ему про сыновей? Что сказать себе? Любит он их? Иван-то бы еще ничего, ничего еще, но женился, дурак! На ноги не встал, крыльями хорошенько не взмахнул, бабу ни одну не попробовал — а туда же: полез в хомут сам, осьмнадцати лет. Дурак! О Григории вовсе нет разговора — это отрезанный ломоть. Урал-сторона ему уже не в родину, дом родной не в дом, куды-ы!.. Уеду, говорит. И-ишь! Ну, а Ольга с женой — те бабы. Как уехали в сорок четвертом, так и живут с балбесом-зятем у черта на куличках. Да они — хоть пропади пропадом, черт с ними! С бабой царства не построишь, сети не сплетешь; лишние бабы люди! Нашто живут на свете? Рожать? Только и годны. А уж о снохе говорить, так вовсе одно слово: соплюха!
Вот что думал Никитушкин-старший, пока сыновья пьянели; думал он об этом спокойно, без напряжения, так что и не понять было — то ли просто сидит, слушает, то ли мысль какую имеет.
— Ну, я, значит, и притаился, жду… — прислушался он наконец к рассказу Григория. — Да что же, соображаю, оглохли они, что ли? Сидят они, трое, в блиндаже смирненько, спокойненько: один книжку читает, другой портки штопает, а третий — Маша, ты не слушай! — баб голых в журнальчике рассматривает. Тут бы и пальнуть по ним! Но нельзя: «язык» — он тогда «язык», когда живой… Значит, не шевелись. А какой там не шевелись, когда я даже очередь в воздух давал — а они как глухие…
Григорий обвел всех взглядом. Отец и Иван слушали с интересом, но как бы и с недоверием: Григорий в разведке служил, это точно, но уж больно странный был случай. А Маша верила всему. Подперев лицо кулачками, она глядела на Григория не отрываясь и слушала с восхищением. Григорий не походил на героя — длинный, тощий, смешной, — но разве в герои по виду записывают? Он герой, думала Маша, не то что мы. Жили здесь, ничего не видели и не делали.
— На войне, чуть не на передовой, в блиндаже, — продолжал Григорий, — сидят фрицы, ни черта не слышат и не боятся? Не может быть! Думаю я так, а сам подымаюсь — и в дверь. Стою в проходе, автомат наготове, и ору: «Хенде хох!» Даже не шевельнулись. «Хенде хох!» — ору изо всех сил. А фриц, который голых баб рассматривал, как заулыбается… Повертывается, чтобы, видно, дружку своему показать…
Маша неожиданно вскрикнула.
— Тихо, Маша, — сказал Иван.
— Страшно, Ванечка…
— …и видит: в дверях, с автоматом, русский солдат стоит. Он аж онемел! Бац дружка своего по руке — тот спокойно оборачивается, увидал меня — и тоже окаменел. И третий так же. Сидят, рты разинули, руки подняли, глазами хлопают… — Григорий усмехнулся. — Привожу, значит, на позиции, сдаю фрицев начальству. День проходит, два, я жду: вот-вот вызовут к командиру батальона, к награде представят. А по батальону уже слухи ползут: Гришка, мол, Никитушкин спятил: поймал где-то глухонемых фашистов и приволок…
Григорий не выдержал и рассмеялся. Он смеялся так заразительно и искренне, что напряжение от рассказа спало; засмеялся и Иван. А Никитушкин-старший подумал: правда, дурак он, Григорий. Одна Маша не знала: то ли смеяться, то ли слушать дальше, то ли спросить что-нибудь. С напряженным лицом, вся подавшись вперед, глядела она на Григория Ивановича.
— А ведь верно, — закончил Григорий, — оказались они глухонемыми. Ха-ха-ха!
Долго еще сидели, вечеровали. Среди разговоров нет-нет да и вспомнится Григорьев рассказ: снова смех, легко…
Утром толкнули в плечо: вставай… Григорий не просыпался. «Вставай же, Григорий, вставай». Голос был тих, но настойчив. Григорий открыл глаза.
— Кто это?
— Я, Иван.
— А-а… — Григорий потянулся. — Я сейчас, Ваня, мигом.
— А то можешь спать. Выспись. После придешь.
— Не… Я с вами! Ты иди, я сейчас.
Как не хотелось вставать!
Григорий вздохнул, скинул с себя одеяло. Быстро оделся, прошел на кухню, умылся. И как умылся, так стало свежо и, кажется, легче.
— На вот! — сказал Иван и подал стопку.
— А ты?
— Я по утрам не хочу. Не могу.
— Это пройдет. — Григорий выпил медовухи. — Пройдет, — и улыбнулся.
— Не знаю. Я пить не собираюсь, незачем это. Баловство.
Иван собирал в сумку еду, двигался по кухне осторожно и мягко, чтобы не разбудить Машу.
— Однако пойдем… Отец давно ждет.
С востока уже подымалось солнце. Влажный белый дым клубился с трав к чистому и синему августовскому небу.
Никитушкин-старший сидел лицом к солнцу. Лучи его пробивали туман и согревали морщины старика.
— Здорово, отец! — сказал Григорий.
— Здорово, коли не шутишь.
Григорий вспомнил вчерашнее упорное молчание отца, и ему показалось, что тот как будто не доверяет ему в чем-то.
— Ну, пойдем, што ли? — Иван потянулся, зевнул. — Чего время терять?
— А пойдем, пойдем… — согласился Иван Федорович, поднялся с бревна и направил шаг со двора.
Они оставили поселок, вошли в лес. Дорога вела в гору; гор здесь много, но эта дорога — на самую высокую гору, где на вершине, как каланча, дыбится Высокий столб. Сюда приходит Иван Федорович, чтобы единым разом оглядеть свое лесное хозяйство; но теперь, правда, все чаще вместо него взбирается на вершину горы его