Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждое партийное собрание тщательно протоколировалось. Бдительный читатель сразу обратит внимание на новый особый язык, которым пользовались большевики в общении между собой[3]. Тонкие, на первых порах почти незаметные изменения в терминологии и правилах поведения постепенно вышли на передний план. Протоколы оставили красноречивый след, по которому мы можем судить о манере самопрезентации большевиков, их представлении о друзьях и врагах, их доверчивости и подозрительности – иногда может показаться, что перед нами полевые заметки этнографа. Представляя богатый материал для пристального чтения, протоколы партийных собраний низовых ячеек демонстрируют нам свой упорядоченный, клишированный язык с очевидными увиливаниями и умолчаниями – все это является проявлением большевистского дискурса. Большевизм предстает здесь как смысловая структура, как поведенческий код. Политика оказывается борьбой за слова, за право толковать и олицетворять те или иные партийные понятия. Здесь интересны не «почему», а «что» и «как», не причинно-следственные связи, а смыслы.
Вот, например, короткий, но наполненный драматизмом документ из провинциального архива – протокол опроса молодого большевика, некоего Ковалева Петра Ефимовича[4]. 17 октября 1921 года Ковалев стоял перед членами партийной ячейки Смоленского технологического института и старался обосновать свое право на партийный билет. Это происходило на фоне чистки: уязвимой части революционного содружества, подозреваемой в мягкотелости, мелкобуржуазном интеллектуализме или просто в отсутствии должной пролетарской сноровки, указывали на дверь. В пользу Ковалева говорило то, что он был на фронте: «Вступил в партию в ячейке армейского госпиталя». Поручился за него сам военком, председатель ячейки, что было знаком доверия. Но большевиком Ковалев был «сырым»: он вступил в партию только в апреле 1920 года, уже после того, как Красная армия обеспечила себе победу в Гражданской войне и обладание партийным билетом больше ничем не угрожало. Ответчику ничего не оставалось, как ссылаться на свое «революционное настроение» и клясться, что он не искал выгоды при вступлении в партию.
Кем был Ковалев с классовой точки зрения? Несмотря на то что анкета была заполнена, а короткая автобиография передана в бюро ячейки, ответ на этот вопрос оставался открытым. Ковалев мог охарактеризовать себя как крестьянина, ссылаясь на свое сельское происхождение, мог назвать себя и полупролетарием, так как добровольно участвовал в работе советских учреждений, но так или иначе на звание настоящего рабочего он не мог претендовать (ему бы не поверили) и в ряды интеллигенции тоже не записывался (его бы исключили).
Однако для маневра еще оставалось достаточно места: Ковалев слушал, как его характеризовали другие, сопоставлял одно определение с другим, подтверждал относительно благоприятные для себя ярлыки и отмежевался от всего, что могло побудить товарищей исключить его из партии. Мнение товарищей по ячейке и горстки заводских рабочих, вызванных помогать им своим бдительным взором, можно было сравнивать с опытом эмиссаров, присланных центром для наблюдения за чисткой. Несмотря на неподдельный интерес к социальному происхождению, большевики, в конце концов, волновались более не о том, откуда пришел человек, а о том, куда он стремился. Октябрь означал перелом в сердцах людей, и Ковалев настаивал, что он оставил прошлое позади.
К сожалению, его автобиография обнажала и неудобные моменты: в 1916–1917 годах ответчик был слушателем семинарии, и за это он мог не только лишиться партбилета, но и угодить в лишенцы – молодое Советское государство отнимало у служителей культа право голоса. Несоответствие клерикального прошлого Ковалева и его революционного настоящего было обнаружено на самом раннем этапе слушания его дела. Его спросили: «Как смотришь на религию?» – «Отрицательно», – последовал ответ. Следующий вопрос был ловушкой: «По призванию ли вступил в духовную семинарию?» Неуверенный ответ – и Ковалева изобличили бы как лицемера, который в лучшем случае примыкал к победителям в погоне за выгодой, в худшем – старался саботировать решения партии изнутри. Сухая реплика Ковалева показала, что он свой: «Нет, мне нужно было платить за образование». Значит, он всего лишь стремился получать стипендию.
Если Ковалев и вправду переделал себя, он должен был столкнуться с религиозными чувствами своих родителей. Товарищи и в самом деле поинтересовались этим вопросом: «В каких отношениях находишься с родителями?» – «С семьей не порвал», – признал Ковалев. И быстро разъяснил: «В хороших отношениях, ибо мать необразованна и этого движения не понимает». Таким образом, связь с ней носила чисто эмоциональный характер. Идеология проходила больше по мужской линии, но тут ответчику повезло: «…отец же сочувствует [делу революции]».
Чтобы доказать, что он на самом деле человек нового мира, Ковалеву нужно было принять советскую политику в отношении церкви. Кто-то спросил: «Почему произошло отделение церкви от школы и школы от церкви?» – «Потому что нет необходимости содержать противные советской власти элементы», – последовал молниеносный ответ. Ответчик понимал всю пагубность религиозного дурмана. Закон Божий не должен быть частью школьного образования. Если верить Ковалеву, он порвал с религиозными предрассудками юности, проникся идеологией большевиков, искал смысл жизни в партии и через партию.
Тот, кто превратил революцию в свое личное дело, должен был показать, что он умеет ориентироваться в политике. У уполномоченного по чистке на этот счет были вопросы:
– Почему называемся мы коммунистами? Когда организовался 3‐й Интернационал?
(Затрудняется в ответе.)
– Какая у нас верховная власть?
– В. Ц. И. К.
– Кто руководит политикой?
– Партия руководит.
– Как вы смотрите на расстрелы?
– Если заслужил, почему бы и не расстрелять.
– Постоянна ли Советская Власть?
– Она применяется к обстоятельствам.
«Задавался ряд вопросов, из коих собрание узнало о полной политической безграмотности тов. Ковалева», – сухо суммировала запись. Даже если ответчик и был честным большевиком, он плохо понимал, что такое советская власть, в чем ее превосходство по сравнению со старыми порядками. Непонятно ему было и в чем заключается особенность партии Ленина, чем она превосходит другие партии типа меньшевиков или эсеров.
Сомнения не убывали. Был ли Ковалев обыкновенным симулянтом? Мог ли он играть роль, превращать чистку в театр? Конечно, партийные протоколы не позволяют нам доискаться до «настоящего» человека, не обремененного властными отношениями. Думается, что вряд ли имеет смысл пытаться услышать «искренний» голос человека. Попытка убрать фильтр революционного языка заводит в тупик, так как большевики просто не могли осознать себя вне его рамок. Важно не то, был ли говорящий искренен, – стоит заметить, что «искренность» была излюбленным термином самих большевиков, которые ожидали друг от друга полной открытости, – а то, как и почему ритуал товарищеского дознания конструировал каждое высказывание как раскрытие сущности говорящего, его внутренней правды[5].
Вопрос о советской идентичности неотделим