Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя же непрошибаемая тупость постоянно приводила их в оцепенение. «У меня просто руки опускаются», «Нет, я больше не могу!» — эти привычные для меня восклицания взрослых сопровождались взглядами, в которых зияла пропасть недоверия, порожденного моей неспособностью усвоить что бы то ни было.
Все всё понимали быстрее меня.
«Ну ты совершенная пробка!»
Как-то днем в год окончания школы (один из годов окончания школы), когда отец объяснял мне тригонометрию в комнате, служившей нам библиотекой, наш пес потихоньку улегся за нашими спинами на постель. Через некоторое время он был обнаружен и немедленно изгнан: «Вон, собака! Иди в свое кресло!»
Однако не прошло и пяти минут, как пес снова возлежал на постели. Он просто приволок с кресла свою старую подстилку и расположился на ней. Что вызвало, естественно, всеобщее заслуженное восхищение: животное смогло связать запрет с абстрактной идеей чистоты и сделать вывод, что для пребывания в обществе хозяев ему надо позаботиться о подстилке. Какой умница, ведь это настоящее логическое построение! Забавное событие стало темой домашних разговоров на годы вперед. Я же извлек из случившегося свой урок: даже дворняга соображает быстрее меня. Кажется, я тогда прошипел ему на ухо: «Завтра сам пойдешь в школу, подхалимская морда!»
4
Два господина средних лет прогуливаются по берегу Лу, реки их детства. Два брата. Мой брат Бернар и я. За полвека до того они ныряли в эти прозрачные воды. Плавали среди уклеек, которых совершенно не пугало их плесканье. Фамильярность рыбешек наводила на мысль, что счастье будет длиться вечно. Река текла меж валунов. Когда братья добирались по ней до моря — то плывя по течению, то перескакивая с камня на камень, — им случалось терять друг друга из виду. Чтобы не потеряться, они научились свистеть в два пальца. Длинные трели отражались от скалистых берегов.
Сегодня река обмелела, рыба исчезла, склизкая стоячая пена свидетельствует о победе моющих средств над природой. От нашего детства осталось лишь пение цикад и смолистый солнечный зной. И еще мы по-прежнему умеем свистеть в два пальца и ни разу не потеряли друг друга из «слуха».
Я признаюсь Бернару, что мечтаю написать книгу о школе; не о той школе, что меняется вместе с изменяющимся обществом, как меняется эта река, нет, а об этом бесконечном коловращении, о том, что остается неизменным, именно о некой постоянной величине, о которой никогда не говорят: о совместных страданиях двоечника, его родителей и его учителей, о взаимодействии этих школьных страданий.
— Ничего себе программка… Ну, и с чего ты собираешься начать?
— С тебя, например. Какие у тебя сохранились воспоминания о моей тупости, скажем… в математике?
Мой брат Бернар, единственный в нашей семье, был способен помочь мне с уроками так, чтобы я при этом не замыкался, подобно устрице в своей раковине. Мы делили с ним одну комнату до самого моего перехода в пятый класс, когда меня отдали в интернат.
— В математике? Ну, знаешь, это началось еще с арифметики! Однажды я спросил, что тебе надо сделать с дробью, над которой ты сидел. А ты ответил на автомате: «Ее надо свести к общему знаменателю». Дробь-то была одна, следовательно, и знаменатель в наличии был один, но ты уперся: «Ее надо свести к общему знаменателю!» Я пытался достучаться до тебя: «Раскинь мозгами, Даниэль, здесь только одна дробь, значит, и знаменатель один!», но ты окрысился: «Математик сказал: дроби надо сводить к общему знаменателю!»
И два взрослых дяди заулыбались, продолжая прогулку. Все это осталось так далеко. Один из них двадцать пять лет проработал учителем: две с половиной тысячи учеников, что-то около того, из них немало, как говорится, «трудновоспитуемых». Оба уже отцы семейств. «Математик сказал…» — они и сами теперь это слышат. Заклинание, в которое двоечник вкладывает все свои надежды, да… Слова учителя — это бревна, за которые бедняга цепляется, плывя по течению, увлекающему его к водопаду. Он повторяет то, что сказал учитель. Не потому, что в этом есть какой-то смысл, не для того, чтобы применить некое правило, нет, а для того, чтобы уйти от расспросов — хоть на время, чтобы от него, в конце концов, отстали. Или чтобы его любили. Во что бы то ни стало.
— …
— Так что, еще одна книжка о школе? Считаешь, их недостаточно?
— Да не о школе! Все только и занимаются что школой, вечные споры старых и новых: программы, социальная роль, цели, школа сегодня, школа завтра… Нет, это будет книга о двоечнике! О непонимании, этой муке мученической, и ее побочных эффектах.
— …
— …
— Тебе что, так здорово тогда досталось?
— …
— …
— Расскажи еще, каким я был двоечником.
— Ты жаловался, что у тебя плохая память. Уроки, которые я заставлял тебя выучить вечером, за ночь из нее испарялись. Утром ты уже ничего не помнил.
Это точно. Не рубил я, как выражается сегодняшняя молодежь. Не рубил, не въезжал. Простейшие слова теряли свой смысл, едва мне предлагали взглянуть на них как на объект познания. Если мне надо было выучить урок о горном массиве Юра, например (это больше чем пример, это вполне конкретное воспоминание), коротенькое слово из трех букв распадалось на глазах, теряя всякую связь с областью Франш-Конте, с департаментом Эн, со знаменитыми на всю страну часами, виноградниками, трубками, высокогорными пастбищами, коровами, зимними холодами, швейцарской границей, альпийскими горными массивами и просто горами. Оно больше ничего не значило. Юра, повторял я про себя. Юра? Юра… И без устали твердил это слово, словно малое дитя, которое все жует и жует, не глотая, повторяет, не понимая, до окончательной потери вкуса и смысла, жевал, повторял: Юра, Юра, юра, юра, ю-ра, ю-ра, йу-рра, йууу-ррра, юраюраюраюра, — пока слово не становилось однородной звучащей массой, лишенной малейшего намека на смысл, — нечленораздельное пьяное мычание в рыхлом мозгу… Так вот и засыпают люди на уроках географии.
— Ты еще говорил, что ненавидишь заглавные буквы.
А! Точно! Эти жуткие часовые — заглавные! Мне казалось, что они специально встают между именами собственными и мной, чтобы помешать нашему общению. Любое слово, начинавшееся с большой буквы, было обречено на немедленное забвение: города, реки, битвы, герои, договоры, поэты, галактики, теоремы вычеркивались из памяти по одному признаку — присутствию в них заглавной буквы, парализующей волю и память. «Стоять! — кричала заглавная. — Сюда нельзя! Это имя собственное! Кретинам вход воспрещен!»
— А кретин-то пишется с маленькой! — уточнил Бернар, идя рядом со мной по тропинке.
И оба брата рассмеялись.
— А позже — то же самое с иностранными языками: я просто не мог отделаться от мысли, будто все, что на них говорится, слишком умно для меня.
— Что освобождало тебя от обязанности учить слова.
— Английские слова были для меня так же неуловимы, как и имена собственные…