Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таков был ум Бодлера — и там, где критики хотели видеть работу, усилие, преувеличение или искусственный пароксизм, там имело место только вполне свободное проявление личности. Его стихи, благоухающие как изысканные и редкие духи в прекрасно ограненных флаконах, давались ему не труднее, чем другому какое-нибудь общее место, дурно рифмованное.
Бодлер, воздавая великим учителям прошлого дань удивления, которую они заслужили с исторической точки зрения, не брал их за образец для подражания: им посчастливилось явиться в период юности мира, так сказать, на заре человечества, когда еще ничто не нашло себе изображения, и всякая форма, всякий образ, всякое чувство имели прелесть девственной новизны. Великие общие места, лежащие в основе человеческой мысли, были тогда в полном своем расцвете и удовлетворяли наивных гениев, говоривших с народами, не вышедшими из детства. Но благодаря повторениям эти общие поэтические темы поистерлись, как монета от долгого обращения. Кроме того, жизнь стала сложнее, обогатилась сведениями и идеями и не укладывается более в этих искусственных сочетаниях доброго старого времени.
Насколько обворожительна настоящая невинность, настолько раздражает и вызывает отвращение кривлянье, представляющееся наивным. Наивность не свойственна XIX веку; для передачи его мыслей, мечтаний, посылок нужен язык более сложный, чем так называемый классический стиль. Литература, подобно суткам, имеет свое утро, свой полдень, вечер и ночь. Вместо тщетных пререканий об относительном превосходстве утренней зари или сумерек, следует изображать тот именно час, который переживается, и теми красками, которые необходимы для передачи эффектов именно этого часа. Разве у заката не может быть своей собственной красоты, как и у утра? Эта красноватость меди, это зеленоватое золото, эти оттенки бирюзы, сливающиеся с сапфиром, все эти краски, пылающие и разрешающиеся в большой общий пожар, эти облака странных и чудовищных форм, пронзенные лучами света и кажущиеся гигантскими развалинами воздушного Вавилона, — разве в них меньше поэзии, чем в розовоперстой Авроре, которою мы восхищаемся?.. Но давно уже пролетели Часы, предварявшие колесницу Дня на плафоне Гвидо!..
Поэт «Цветов зла» любил то, что ошибочно называется стилем декаданса и есть не что иное, как искусство, достигшее той степени крайней зрелости, которая находит свое выражение в косых лучах заката дряхлеющих цивилизаций: стиль изобретательный, сложный, искусственный, полный изысканных оттенков, раздвигающий границы языка, пользующийся всевозможными техническими терминами, заимствующий краски со всех палитр, звуки со всех клавиатур, усиливающийся передать мысль в самых ее неуловимых оттенках, а формы в самых неуловимых очертаниях; он чутко внимает тончайшим откровениям невроза, признаниям стареющей и извращенной страсти, причудливым галлюцинациям навязчивой идеи, переходящей в безумие. Этот «стиль декаданса» — последнее слово языка, которому дано все выразить и которое доходит до крайности преувеличения. Он напоминает уже тронутый разложением язык Римской империи и сложную утонченность византийской школы, последней формы греческого искусства, впавшего в расплывчатость. Таким бывает, необходимо и фатально, язык народов и цивилизаций, когда искусственная жизнь заменяет жизнь естественную и развивает у человечества неизвестные до тех пор потребности.
Кроме того, этот слог, презираемый педантами, далеко не легкая вещь: он выражает новые идеи в новых формах и словах, которых раньше не слыхивали. В противоположность «классическому стилю» он допускает неясности, и в тени этих неясностей движутся зародыши суеверия, угрюмые призраки бессонницы, ночные страхи, угрызения совести, вздрагивающей и озирающейся при малейшем шорохе, чудовищные мечты, которые останавливаются только перед собственным бессилием, мрачные фантазии, которые способны изумить весь мир, и все, что скрывается самого темного, бесформенного и неопределенно-ужасного в самых глубоких и самых низких тайниках души.
Понятно, что 1400 коренных слов языка не удовлетворяют автора, который взял на себя тяжелую задачу изобразить современные идеи и вещи в их бесконечной сложности и многообразной окраске. Таким образом, Бодлер, который, несмотря на малые успехи при экзамене на бакалавра, был хорошим латинистом, наверное, предпочитал Вергилию и Цицерону — Апулея, Петрония, Ювенала, Блаженного Августина и Тертулиана, слог которого имел мрачный блеск черного дерева. Бодлер доходил даже до церковной латыни, той прозы и тех гимнов, в которых рифмы воспроизводят забытый античный ритм. Он написал под заглавием «Franciscae meae Laudes» к «ученой и благочестивой модистке» (как гласит посвящение) латинские стихи, рифмованные в той форме, которую Бризе называет тройственной, — состоящей из трех рифм, которые следуют одна за другой, вместо того чтобы переплетаться, как в Дантовой терцине. К этому странному стихотворению присоединено не менее странное примечание, которое я привожу здесь; оно объясняет и подкрепляет только что сказанное мною о стиле языка декаданса.
«Не кажется ли читателю вместе со мной, что язык последнего времени латинского декаданса — последний вздох сильного человека, уже созревшего и подготовленного к духовной жизни — удивительно удобен для выражения страсти, как ее понимает и чувствует современный поэтический мир? Мистицизм — это полюс магнита, противоположный тому полюсу чувственности, который исключительно знал Катулл и его последователи, поэты грубые и животно-чувственные.
Этот удивительный язык своими солецизмами и варваризмами передает, как мне кажется, доведенную до чрезмерности распущенность страсти в ее самозабвении и пренебрежении правилами. Слова, взятые в новом значении, обнаруживают обворожительную неловкость северного варвара, преклоняющего колени перед римской красотой. Даже каламбур, пройдя через это педантическое заикание, как бы приобретает дикую грацию и детскую неправильность».
Не следует заходить слишком далеко. И Бодлер, если ему не надо выразить какого-нибудь удивительного отклонения, какой-нибудь неизвестной стороны души или вещи, выражается языком чистым, ясным, правильным и настолько точным, что самые строгие судьи ни в чем его не упрекают. Это особенно заметно в его прозе, когда он говорит о предметах более обычных и менее отвлеченных, чем в своих стихах, почти всегда полных крайней концентрации.
Что касается философских и эстетических теорий Бодлера, то он примыкал к доктрине Эдгара По, которого, однако, в то время он еще не переводил, но с которым у него была поразительная конгениальность. К нему применимы его собственные слова об американском авторе в предисловии к «Необычайным рассказам»: «Он считал прогресс, великую современную идею, за экстаз легковерных и называл усовершенствования человечества рубцами и прямолинейными мерзостями. Он верил в неизменное, в вечное, в self-same и обладал — о жестокое преимущество — среди самовлюбленного общества тем великим здравым смыслом Макиавелли, который, подобно огненному столбу, шествует перед мудрецом в пустыне истории».
Бодлер чувствовал непреодолимый ужас перед филантропами, прогрессистами, утилитаристами, гуманистами, утопистами и всеми, кто тщится что-нибудь изменить в неизменной природе и в роковом устройстве общества. Он не мечтал об упразднении ада или гильотины для большего удобства грешников и убийц; он не думал, что человек рожден добрым, и допускал первородный грех как элемент, который всегда найдется в глубине самых чистых душ, т. е. ту греховность, которая, как дурной советчик, всегда натолкнет человека на то, что для него гибельно, — и именно потому, что это гибельно, из одного удовольствия воспротивиться закону, ради одной прелести ослушания, помимо всякой чувственности и соблазна. Такую греховность он констатировал и бичевал и в других и в себе, как застигнутого на месте преступления раба, но воздерживался от всякого проповедничества, считая эту греховность неизлечимой в силу вечного проклятия.