Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посреди холодности возникает искусный трепет чувства. Посреди аморальности появляется почти жесткая мораль. В холоде чувствуется героическое волнение. Что за мастерски выкованный стиль должен быть, чтобы вторгаться в угодья парадоксального? Это стиль рококо, стиль старинного Хэйанского периода[1]. Это и стиль человеческой жизни в полном смысле этого слова. Это стиль облечения ради облечения. Он диаметрально противоположен чистому стилю. Он полон привлекательных изгибов и складок, таких как у скульптур богинь судьбы на фронтоне развалин Парфенона или складки одеяния Ники Самофракийской работы Пеония. Струящиеся, летящие складки, не просто повторяющие движения тела, а подчиняющиеся его линиям. Это складки, струящиеся сами по себе, которые сами по себе взлетают к небесам…»
Пока Сунсукэ читал, на его губах играла раздраженная усмешка. Затем он пробормотал:
– Он совершенно ничего не понял. Это надуманный цветастый панегирик – вот что это такое! И через двадцать лет он оказался таким ничтожеством.
Сунсукэ посмотрел в широкое окно вагона второго класса. Рыбачья лодка, расправив паруса, держала курс в открытое море. Белая парусина, наполненная ветром, льнула к мачте, вяло заигрывая с ней. В этот миг серебряный луч блеснул где-то у основания мачты, затем поезд врезался в рощицу смолистых сосен, стволы которых высвечивало летнее утреннее солнце, потом въехал в туннель.
«Я не удивлюсь, – подумал Сунсукэ, – если этот сполох света исходит от зеркальца кагами. В той лодке, должно быть, прихорашивается рыбачка. Загорелой рукой, сильной, как у мужчины, она, вероятно, посылает косые отблески пассажирам каждого проезжающего мимо поезда, чтобы поведать всем свои секреты».
В поэтическом воображении Сунсукэ лицо рыбачки обрело черты Ясуко. Худое потное тело стареющего писателя задрожало.
«Его не трогают ни болезненная ненависть, ни ревность, ни вражда; кажется, что все страсти человеческого рода не имеют к нему отношения».
Ложь! Ложь! Ложь!
Процесс, посредством которого писатель вынужден подделывать свои истинные чувства, противоположен тому, посредством которого человек из высшего общества вынужден подделывать свои. Художник маскируется, чтобы разоблачить, человек высшего света маскируется, чтобы скрыть.
В результате из-за такой скрытности Сунсукэ подвергался нападкам людей, обвинявших его в недостаточной интеллектуальности, людей, которые стремились осуществить союз искусства и общественных наук. Следовательно, была веская причина тому, что он не станет принимать участия в глупом выставлении напоказ нравоучительной философии в эпилоге произведения, во многом подобно тому, как танцовщица ёсэ[2], исполняющая канкан, приподнимает юбку и выставляет напоказ свои бедра. В мышлении Сунсукэ, в его отношении к искусству и жизни было нечто такое, что упорно навлекало на себя бесплодность.
То, что мы называем мыслью, рождается не перед свершившимся фактом, а после него. Мысль выступает в качестве судебного защитника поступка, порожденного случаем и порывом. Как защитник она придает значение и теории такого поступка – необходимость заменяется случайностью, воля – порывом. Мышление не может исцелить раны слепого, который натыкается на фонарь, но может показать, что виной тому и фонарь, и слепота. Для поступка постфактум подгоняется другая теория, до тех пор, пока она не станет системой. Движущая сила поступков становится не чем иным, как вероятностью в кругу всех поступков. Это как обрывок бумаги на улице. Таким образом, тот кто обладает силой мышления, стремится расширить эту силу вне всяких границ и сам становится пленником мысли.
Сунсукэ проводил резкую грань между мыслью и глупостью. В результате он неоправданно тяжело винил собственную глупость. Привидение глупости, строго-настрого изгнанное из его произведений, крадучись пробиралось в его сны по ночам. Определенно, три его катастрофических брака промелькнули пару раз в его произведениях. В юности жизнь молодого парня Сунсукэ была последовательностью падений, цепочкой просчетов и неудач.
Он не знал ненависти? Ложь. Не знал ревности? Ложь.
В отличие от безмятежной покорности, которая наводняла его произведения, жизнь Сунсукэ была полна ненависти и ревности. После крушения своего третьего брака, после досадных развязок его десяти, или около того, любовных историй – тот факт, что старый художник, питающий неискоренимое отвращение ко всему женскому роду, ни разу не украсил свои произведения цветами этого отвращения, был достижением его безмерной сдержанности, неизмеримого высокомерия.
Женщины, появлявшиеся на страницах его многочисленных книг, казались читательницам, а также и мужчинам, которые тоже встречались среди его читателей, раздражающе непорочными. Один любопытный исследователь, занимающийся сравнительной литературой, поместил его героинь в один ряд с эфемерными героинями Эдгара Аллана По Лигейей, Береникой и Мореллой, которые скорее из мрамора, чем из плоти. Их легко угасающие страсти были подобны мимолетному свету полуденного солнца, отражающемуся от высеченных из мрамора лиц. Сунсукэ боялся наделить своих героинь глубоким чувством.
Один доброжелательный критик заострил на этом внимание Сунсукэ и сказал, что его позиция приверженца вечной женщины абсолютно очаровательна.
Его первая жена была воровкой. За два года их жизни в браке она украла и продала просто из прихоти зимнее пальто, три пары ботинок, материю на два весенних костюма и цейссовский фотоаппарат. Когда она уходила, ворот и оби[3]её кимоно были расшиты драгоценными камнями. В конце концов Сунсукэ был богатым человеком.
Его вторая жена оказалась сумасшедшей. Одержимая навязчивой идеей, что муж убьет её во сне, она так ослабла от недостатка ночного отдыха, что превратилась в истеричку. Однажды Сунсукэ, вернувшись домой, почувствовал странный запах. Его жена стояла в дверях, преградив путь и отказываясь впустить мужа.
– Дай мне войти, – попросил он. – Что за странный запах?
– Нет, тебе нельзя входить, – отвечала она. – Я очень занята.
– Чем?
– Ты всегда бросаешь меня и уходишь куда-то, поэтому я сорвала кимоно с твоей любовницы и решила сжечь его. Боже, как хорошо!
Сунсукэ оттолкнул её и увидел куски угля, тлеющие на персидском ковре. Жена снова подошла к печке и, изящно придерживая длинный рукав кимоно, с абсолютным спокойствием стала выгребать горящие угли и разбрасывать их по ковру. В ужасе Сунсукэ пытался остановить её. Она сопротивлялась, подобно пойманной птице, изо всех сил бьющей крыльями.