Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот только когда мы в город въехали, она, глаз не открывая, спрашивает меня:
— Какой сегодня день?
— Воскресенье, — отвечаю я, а сам думаю — точно гад ее до ручки довел, раз она уж и день недели забыла.
Я смотрю опять в зеркало, — она от спинки заднего сиденья отклеивается, выпрямляется. Я обернулся на миг, она тут глаза открывает, я встречаюсь с ней взглядом и чудится мне, будто я в прорубь голяком ухнул, а вокруг никого и плавать я резко разучился в тот же момент.
Ну и глаза у нее были! Жуткие глазищи такие. Зеленые такие, раскосые, как у татаро-монгольского ига, темными кругами обведенные, с расширенными зрачками, как у наркоты: так, что почти не видно этой, как его, радужки. А злобы-то в них, злобы, етитская сила! Какая там Матерь Божия! И светятся ее буркалы, мерцают золотистыми точками; вызверилась на меня, бедного, ни с того ни с сего как просто, ну, конкретная рысь или какая там еще нехилая зверюга лесная.
— На дорогу смотрите, — говорит она мне.
Я отвернулся, будто меня ужалили: ясный перец, у меня аж сразу все на пол-шестого и мороз по коже: эх ты, баран кучерявый, губу раскатал — глаз положил, заклею, познакомлюсь поближе! Познакомился!.. Все, думаю, Шурик, — прошла любовь, завяли помидоры, ты про нее и думать забудь. Не твоего поля ягода да еще и со сдвигом по фазе, видать. Ты ее лучше не трогай. Вот вы бы хотели как-нибудь с бодуна проснуться под одним одеялом с дикой рысью, пусть даже знакомой и горячо любимой, а?.. То-то!..
— А число? — пытает она меня дальше.
— Семнадцатое. Семнадцатое октября, — отвечаю я, а сам, конкретно, не оборачиваюсь и в зеркало больше не смотрю.
— Остановите здесь, — говорит она.
Раскрывает свою сумочку, достает оттуда бабки и, не спрашивая, сколько должна — бросает смятые бумажки на правое переднее сиденье. А сама тут же из машины — шасть. Она меня своим взглядом так загипнотизировала — почище этого долбака из ящика, который когда-то воду для импотентов заряжал, что я, рот открыв, только на нее и смотрел, а не на то, сколько она мне там бабок на переднее сиденье тачки бросила, словно великое одолжение сделала.
И смотрел я, как она, стуча копытцами, уходит навсегда из моей жизни по площади имени большого русского писателя Толстого. Высокая, худая, ступает длинными своими стройными ножками, торчащими из-под короткого плаща. Эх, думаю, хоть ты и рысь лесная, а жалко, что больше никогда я тебя не увижу и подержаться за тебя мне не судьба, пусть даже ты меня потом с костями и кожурой схавала бы на завтрак. Потому как все эти курицы податливые, телки мои скучные, давным-давно у меня в печенках сидят со своей безотказной добротой и неутомимой слабостью на передок…
Ладно. Я руку протянул и бумажки разворачиваю. Гляжу, мать моя женщина, а это — чисто два полтинника! Гринов!
Это, конечно, в кайф, — такие бабки ни за что ни про что заработать — все равно мне ведь по пути ее везти было. Но я хоть, конкретно, и шоферюга простой, но не бомбила там последний и понимаю, что она в своем состоянии просто не въехала, сколько там мне кинула на сиденье.
Я из тачки выскакиваю и ору ей вслед:
— Девушка! Вы ошиблись! Это слишком много!..
Но она даже не обернулась. Я вижу, заходит она в будку телефона-автомата. А меня как кипятком ошпарило. Брось, говорю себе, Шурик, не дрейфь — вот он, реальный шанс все-таки познакомиться и уболтать девушку, героем себя и не жмотом показать. Я с места сорвался, бегом-бегом, — и к будке.
Подбегаю, стучу в стекло, показываю ее сотку долларов.
— Вы мне много заплатили, — говорю. — Вы ошиблись, видать, девушка! Возьмите ваши деньги назад.
И тут она поворачивается, оскаливается — иначе это и не назвать, и смотрит та-аким взглядом, покруче первого, что меня просто от стекла будки сразу подальше относит, как Иван-царевича от избушки Бабы-Яги. И мигом мне расхотелось дальше с ней ласковые беседы водить и про ее бабки конкретные разговоры разговаривать.
Сел я машину и поехал к себе домой в Веселый Поселок, бриться-мыться, засунув ни с хрена заработанные баксы поглубже в карман вместе с неполучившимся знакомством. Вот с той минутки я больше никогда в жизни ее и не видел. До той поры, пока вчера случайно статейку в газете не прочитал и ее фотку увидел, после чего добровольно к вам заявился. А почему? Потому как теперь, узнав про все, считаю, парни, хоть я сам и мужик — во всем правая она, и не хрен ее там судить. Ей-Богу реально правая, как тут не крути!..
Я вылез из душа, натянул халат и теперь стоял в нашей ванной, выдержанной в «фисташковых тонах», — ее выражение, — перед зеркалом, машинально смотрел на свое опостылевшее отражение и так же машинально водил бритвой, снимая пену вместе со щетиной. Полки под зеркалом и справа, и слева были заставлены лосьонами, кремами, склянками с туалетной водой, духами и еще черт-знает чем женским, непонятным для меня и лишь сбоку сиротливо и неприкаянно примостились мой одеколон, жиллетовская пена и пластиковый стакан с бритвенными принадлежностями.
Я с тоской думал о том, что сегодня воскресенье, что день этот, как и любой другой выходной, которые я ненавижу лютой ненавистью, для меня уже заранее потерян. Потому что во время завтрака опять начнется разговор с женой, вернее — она «поговорит», как обычно по воскресеньям о наших семейных делах и проблемах, которые в основном сводятся к маниакальному обсуждению с ее стороны одного: когда наконец мы уедем из этой «мерзкой» — опять же ее выражение — крепче слов она в разговоре не употребляет, исключая, естественно постель, где она, кончая, всегда матерится как таксист с пятнадцатилетним стажем, — из этой мерзкой страны, когда наконец я пойму, что дольше тянуть с этим нельзя, что я убегаю сам от себя, что я должен принять это решение et caetera.
Потом она, наливая кофе из серебряного кофейника, добавляя в чашку подогретое молоко и размешивая две горошины «свитли», начнет рассказывать мне в одну тысячу сто тридцать седьмой раз о том, какой я гениальный хирург, доказывать, что здесь меня эксплуатируют за гроши, — ничего себе, гроши! — что те предложения за предложением о работе, которые шлют мне из клиник Европы и Америки, — не так уж их и много было, кстати, — это единственный и неповторимый шанс, который я, сорокадвухлетний гений, в очередной раз упускаю. Это, видимо, значит — смотри между строчек, — что я недоумок и рохля. А попросту говоря, я, одним своим появлением наводящий в клинике страх на младший персонал, я ничего не могу поделать с собственной женой, которая опутала меня невидимыми нитями и дергает за них, когда ее душеньке угодно.
Потом она, не повышая голоса, — она никогда его не повышает, считая, — в отличие от меня, чурбана невоспитанного, дурным тоном рев и вопли при выяснении семейных отношений, — скажет, что я ее как всегда не слушаю; в ответ я промычу как-нибудь поубедительнее, что я — весь внимание и постараюсь своим мычанием и согласным киванием головы изничтожить набирающую обороты ссору в зародыше, во внутриутробном периоде до четырех месяцев. Но это вряд ли удастся сделать, не смотря на весь мой врачебный опыт — почему я не психоаналитик? — и ученую степень и тогда мне, как всегда, останется прибегнуть к единственному и чудодейственному оружию: на полуфразе схватить ее в охапку, уволочь в спальню, или еще лучше на замшево-белый диван в гостиной и заняться с ней яростной любовью, вымещая на ее бледно-розовом, молодом и по-прежнему, — чего уж греха таить, до чертиков возбуждающем меня теле — все свое раздражение, тоску и комплексы: внимание, господа: вы видите, — в деле утренний насильник, капитан саксонских наемников fon Weltschmerz — славный малый, под два метра ростом, но такой закомплексованный и морально затраханный, бедняга, как его родной уже совсем обветшавший Петербург-Петроград-Ленинград-Петербург.