Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маркус: С большим волнением записываю я следующие результаты: как известно, между «опасением» и «ужасом» обнаружил я семь разнообразных оттенков тревоги и волнения, в большей или меньшей степени болезненных и острых, и каждому дал название и определение. То есть дефиницию. Все, разумеется, оригинальные и никем прежде не использованные.
Но на этом не окончились эксперименты Маркуса: беспримерная неуемная добросовестность привела его на ту стадию одержимости, когда у него уже не оставалось иного выбора, как дерзать дальше! Пути к отступлению не существовало, да он и не помышлял об отступлении.
Вассерман:
— И понял, что должен провести теперь эксперименты более основательные и беспощадные по отношению к самому себе, такие, которые вгоняют даже меня, как вспомню, в великий трепет — семь кругов ада, герр Найгель! — поскольку к тому времени он начал отдавать все свое время спариванию…
Да, господин Маркус начал скрещивать эмоции, которые до того считались абсолютно чуждыми и даже враждебными друг другу. Ведь в глубине души он называл себя с некоторой заносчивостью «агрономом эмоций». К примеру, он попытался привить тревогу к надежде или меланхолию к страстному желанию. Как видно, таким образом стремился нащупать возможность внедрить в каждое неприятное, вредное и разрушающее ощущение зерно его преодоления. Высвобождения от него. По мнению Вассермана, одним из самых примечательных было скрещивание, которое провизор осуществил, уже пребывая в зоологическом саду. Здесь он попытался сочетать удовольствие, получаемое человеком от вредительства и злокозненности, со страданием (см. статью страдание).
Вассерман:
— Он приступил к осуществлению этого своего плана с некоторой непонятной, прямо-таки лихорадочной поспешностью, как будто время подгоняло его… Как видно, целью его было смягчить жестокость и жажду злоумышления, притупить, внедрить в них микроб мудрости и скорби — кто знает, кто заглянет в сердце мастера?..
— Хым-м-фф…
— Ай, должен ты был видеть его в те дни, герр Найгель! Мы все опасались, что он, извиняюсь, лопнет от натуги, взорвется, не дай Бог, разлетится на части, как та саламандра, подобная ящерице, дух и стихия огня, которую посадили на цветастый ковер, и не выдержала она буйства множества красок… Был подобен певцу, который намеревается петь двумя голосами сразу. Но он постоянно стискивал зубы, превозмогал неудачи, набрасывался, как лев, на препятствия и, немного придя в себя, в подробностях записывал все в свой блокнот. И чего бы стоил, по твоему мнению, наш сад без такого Аарона Маркуса? Кто, кроме него, мог бы воспроизвести требуемый Сергею крик и запустить его в агрегат (см. статью крик)?
— милосердие, сострадание.
См. статью жалость.
— Рихтер.
Еврейский юноша, почти никому, за исключением мастеров искусств (см. статью деятели искусств), неизвестный. Примечателен в том плане, что явился личным вкладом в повествование оберштурмбаннфюрера Найгеля. История Рихтера стала известна Вассерману в один из последних часов той безумной ночи, в которую Найгель сам, собственными руками оборвал свою жизнь (см. статью Казик, смерть Казика). Обращает на себя внимание досадное отсутствие в ней принятой у литераторов художественной обработки. Ниже приводятся обстоятельства ее создания. Найгель, казалось бы уже перешагнувший черту самого мрачного отчаяния, вдруг объявил Вассерману, что у него есть «кое-что» для него. Результат его невольных размышлений в поезде, уносившем его в Берлин по дороге в отпуск. Еврей с естественным любопытством склоняет свое ухо к этим речам и ждет продолжения.
— Понимаешь… — говорит Найгель, — в поезде я почему-то вспомнил о нем. Новый персонаж. И как нельзя лучше подходит для твоего Отто. Просто-таки создан для его сада. Как ты считаешь?
— Хм-м… — отвечает Вассерман. — Исполним и выслушаем.
Из-за двери доносится не слишком громкий и даже не лишенный приятности свист Штауке (см. статью Штауке), в недоумении размышляющего о причине задержки долгожданных выстрелов. Терпение его подходит к концу и вот-вот лопнет, однако что-то останавливает его от того, чтобы еще раз сунуться к Найгелю. Найгель не уйдет, Найгель попался, он обязательно пустит пулю себе в лоб!
— Как ты считаешь? — повторяет Найгель. — Молодой парень. Примерно лет двадцати. Да, около того… И он — ты слышишь? — Нотки мольбы звучат в его голосе. — Он потушит солнце. Да, представь себе — солнце! Подскажи мне подходящее имя для него, герр Вассерман. Какое-нибудь такое хорошенькое еврейское имя. И говори, пожалуйста, погромче, тебя совершенно не слышно. Как ты сказал? Рихтер? Прекрасно! Пускай будет Рихтер. Но запиши, я хочу, чтобы это было записано: он обязан присутствовать в рассказе. И запомни — он мой. Если когда-нибудь тебе доведется рассказывать эту историю, не забудь: Рихтер мой, это я придумал его. Хорошо? Что? Я с трудом слышу тебя! Вот он уже свистит — проклятый ночной транспорт. Уже прибыл… Что он умеет делать? Ох-охо!.. — смеется Найгель неожиданно громко и радостно. — Что он умеет делать!.. Ох-охо!.. Записывай, Шахерезада, записывай! Слово в слово! Будучи еще ребенком, он оказался в одном из ваших гетто, допустим, в Лодзи, и успел кое-что повидать там. Акции, например. Ты вообще-то знаешь, что такое акция, герр Вассерман? Акция — это… Не важно! Забудь про это. Ты не обязан знать. Гораздо лучше для тебя оставаться в мире твоих сказок. Да. Потому что акция… Это не такая уж приятная вещь. И не такая уж легкая. Это… — присвистывает он, вторя не то Штауке, не то подкатывающему составу, протяжно и уныло присвистывает сквозь зубы, возможно пытаясь передать этим звуком всю неэстетичность и досадную обременительность акции, а может, заглушить нестерпимо резкие свистки украинцев.
— Он видел там, — продолжает Найгель свой рассказ, — да, всякое повидал там и с тех пор начал смотреть на солнце. Упирался взглядом в самый центр этого дурацкого круглого диска, который целыми днями пялится на землю, все видит, но ничего не понимает и ничего не предпринимает. Не делает ровным счетом ничего для того, чтобы загасить себя или спалить к чертовой матери весь этот никудышный мир. И Рихтер направлял свой взгляд прямо в это слепящее пламя… Это я придумал по дороге в Берлин. Как только выехал отсюда, почувствовал… Не знаю, вдруг возникла идея. Поначалу это представлялось мне жестоким таким экспериментом, как у всех твоих мастеров искусств — мужчины направо, женщины налево! Дети и старики в лазарет! Там наш доктор Штауке сделает вам укол — маленький такой укольчик, совсем не больно. Прививка против тифа, который свирепствует теперь на Востоке. И он, Рихтер, смотрел прямо на солнце и, конечно, сжег себе глаза, веки его распухли и склеились от гноя, слезы текли ручьем, но он поклялся себе… Раздеться!.. Всем раздеться! Догола! Нечего стыдиться. У каждого есть в точности то, что и у всех остальных. И вот постепенно, через несколько дней, солнце начало сдаваться. Уступать. Действительно так. В берлинской обсерватории, возможно, на это не обратили внимания, но это не имеет никакого значения. Солнце начало пятиться… Теперь шнель! Быстро! На дезинфекцию. Это оказались самые тяжелые дни для Рихтера, потому что он вдруг начал бояться. Бегом, жидочки, бегом, больше жизни! Он начал думать, что причиняет ужасное страдание, ужасное бедствие всему миру из-за того, что отнимает у него солнце, но он был подлинный мастер, подлинный маэстро в своем искусстве, поэтому продолжал смотреть прямо в его пылающую бездну до тех пор, пока оно совершенно не погасло. Первым пятидесяти заходить внутрь! Внутрь! Молчать! Это только дезинфекция. И все погрузилось во тьму. Полный мрак, полный! — стонет Найгель и закатывает под потолок свои красные, абсолютно безумные глаза, величественно машет рукой и спрашивает Вассермана — каково? Как ему понравился подарок? Подходит для его рассказа?