Шрифт:
Интервал:
Закладка:
6
За прошедшие годы я приучилась к тому, что любая память, и человеческая и наша, устроена совершенно непостижимым образом. Бывает, что человек изо дня в день бьется, стараясь запомнить какое-нибудь греческое спряжение или хоть последовательность ассирийских царей, и никак не может: отвлекся на секундочку – и все Хархару и Мандару просыпались, как горох из дырявого мешка. А бывает, напротив, что какая-нибудь скверная сцена все возвращается и возвращается, хотя ты уже почитал ее навсегда похороненной где-нибудь на погостах забвения, как выражалась в патетическую минуту Елизавета Александровна, госпожа Рундальцова, впрочем совершенно не терпевшая, когда ее так называли. Я прекрасно помню – с диалогами и мизансценами – подробности своей жизни в этом доме; я могу, кажется, восстановить в памяти чуть ли не каждый из порою тягостных обедов, которые я выдержала в их весьма утомительной компании, но почему-то совершенно не помню подробностей переезда.
Сговорились мы очень просто: впрочем, им, конечно, было невдомек, что ради возможности быть поближе к их семейному очагу я готова и пострадать, по крайней мере финансово (представьте, что вы покупаете сторожевую собаку, а она ежемесячно еще приплачивает вам за конуру, цепь и миску). Я пообещала им платить по тридцать рублей в месяц в обмен на комнату и обеды. К этой нехитрой договоренности прилагалось довольно много обременений: так, гостей принимать мне было можно, но оставлять их ночевать нельзя (в этот момент, к чести их надо сказать, оба засмущались); в ту же плату входили и дрова, но растапливал печь самолично дворник, которого они даже собирались мне при заключении договора предъявить – интересно зачем? Оговорка про дворника была, конечно, трогательной: очевидно, предполагалось, что если специально меня не предупредить, то я буду ежедневно, подобрав платье, колуном пластать хозяйские поленья у себя на паркете, после чего топить собственную печь, покуда она не раскалится, может быть даже открыв из вредности форточку, чтобы больше ушло дров. Постельное белье мне должны были менять еженедельно. Обед готовила некая Жанна Робертовна, которая во время первой нашей встречи с Рундальцовыми так и не появилась, хотя, кажется, звенела стеклом и фарфором где-то за закрытыми дверями. Когда я предупредила, что скоромного не ем ни в каком виде, Елизавета Александровна пожала плечами и сообщила, что тогда мне придется регулярно довольствоваться одним гарниром, что меня полностью устраивало. Среди прочего они, конечно, поинтересовались родом моих занятий, и безотказное «Задушевное слово» с «Пропавшими валенками» вновь пришли мне на помощь. Договорились, что я перееду к ним с утра во вторник (дело было в воскресенье). Ребенка мне так и не показали, и речи о нем не было, но присутствие его в доме ощущалось, по крайней мере мной. Из двух последующих дней врезалась мне в память одна-единственная деталь: извозчик, который вез меня из «Золотого якоря» сюда, на Дмитриевскую, был необыкновенно похож на Пьеро – в широких мешковатых брюках, каком-то светлом балахоне и белом картузе. Мне сперва показалось, что он еще и припудрен, что, признаться, для Вологды было совсем уж непредставимо, – но, только сев в его пролетку (куда гостиничный малый, обливаясь потом, погрузил мои вещи), я поняла, в чем тут дело. Вероятно, с утра он вез кого-то с мельницы, так что весь оказался припорошен тонким слоем муки, а остальное уже доделало мое не в меру разыгравшееся воображение: мука стала пудрой, обычный кафтан – балахоном, а Ванька из Грязовца сделался, против всякого своего желания, французом.
Стендаль говорит где-то: «Жизнь поворачивалась к ним лицом, и оттого они не были злы». Даже сейчас, по прошествии почти пятнадцати лет, не могу подобрать других слов и про моих хозяев. Лев Львович Рундальцов (носивший некогда другую фамилию) был родом из Кишинева, из богатой семьи. Я не знала, но он мне объяснил, что любой еврей с тавтологическим именем и отчеством несет на себе, как родимое пятно, отпечаток драмы, осенившей его рождение. Дело в том, что у евреев прямо воспрещено давать младенцу имя здравствующего родственника. Как и большинство их запретов, этот уходит причинами куда-то в седую древность: так, еще за три тысячелетия до того, как Левенгук (тоже, между прочим, не алеут) открыл бактерии, евреи уже соблюдали все гигиенические предписания, как будто зная об их существовании. Лев Львович предположил, что это – в смысле запрет на имя живого родственника – делается, чтобы ангел-хранитель не ошибся (и я, увы, так и не смогла ему потом объяснить, почему я расхохоталась). Единственное здесь, но важное исключение – если отец будущего ребенка умирает, пока его жена еще брюхата, она не только может, но и обязана назвать младенца именем его покойного отца.
Учился он в Харькове или Киеве, где-то, где процентная норма для поступающих в университет соблюдалась не так жестко, как в столицах, занимался прилежно, кончил курс одним из первых и вернулся к себе в Кишинев подающим большие надежды молодым юристом. По закону он был обязан отработать определенное время помощником присяжного поверенного или кем-то в этом роде, на низовых должностях. И получилось, что он так хорошо себя в этой роли показал, что-то такое необыкновенное сделал, что адвокатская палата (я могу путать название) вопреки традиции возвела его в должность в рекордно юном возрасте. В общем, к двадцати пяти годам, когда у его сверстников и коллег только начинали маячить где-то в бесконечном далеке первые профессиональные возможности, Лев Львович уже практически схватил бога за бороду, сделавшись чуть ли не самым модным адвокатом своего богатого города.
Он пытался описать мне это ощущение, которое не отпускало его несколько блаженных месяцев, но не смог – либо у него не хватало слов, либо у меня понимания. «Ну вот когда все у тебя получается, чего бы ты ни захотел». Мне показалось это немного скучным, только и всего: он же толковал об этом времени как о каком-то непрекращающемся опьянении. Он водил дружбу с местными богачами. Был принят в небольшой и державшийся весьма обособлено аристократический кружок. Дверь в особняк генерал-губернатора он открывал без стука, чуть ли не ногой – и пожилая, по тогдашним, конечно, его меркам, рыхлая генерал-губернаторша, по слухам, рыдавшая над романами Клавдии Лукашевич, склонялась постепенно к мысли, что лучшей партии для ее перезревшей единственной дочери, может быть, и не сыскать: конечно, после его крещения. Креститься он, впрочем, пока не хотел, оставляя это на крайний случай: семья его не была религиозной (хотя на еврейскую Пасху в