Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вокруг ни души, и при этом за стенами этими живут люди. Я слышу музыку и телеголоса из окон, звон циркулярной пилы, тихий вой пылесоса. Ветерок гонит впереди меня по каменному полу пластиковый пакет. И шорох полиэтилена по каменной мостовой я слышу так же хорошо, как и отдаленный крик муэдзина с какого-то радиофицированного минарета. Шествует в тенечке длинноногая кошка, брезгливо трогая лапкой мостовую. С точки зрения туристских достопримечательностей смотреть здесь как бы и нечего. Если, разумеется, не считать самого тела средневекового восточного города, в котором ты — как жук-древоточец.
Хотя нет, люди тут есть, старушка в красной полосатой — берберской — накидке за угол заворачивает, из сумки торчит лук и длинная палка хлеба. Мужчина в изгвазданном ржавчиной и соляркой синем халате проходит. Стена слева вдруг проваливается темным квадратом, в котором витрина магазинчика, торговой лавочки с минимумом необходимых товаров — стиральные порошки, консервы, сахар, банки с «Нескафе», сигареты, бутылки с оливковым маслом, мыло, туалетная бумага и т. д. Это для местных.
Девушка стоит на улице, запрокинув голову, разговаривает с подругой, свесившейся над улицей, как из антресолей, из окошка второго этажа.
Вот ощущение, которое формулируется не сразу, которое накапливается: гуляя по этому городу, ты гуляешь как бы по внутренностям единого помещения. Улицей этот каменный коридорчик делает щель с небом над головой. Чужой здесь ориентироваться не может — дальше двадцати-тридцати метров вперед глаз не протянуть. В этих каменных сотах нужно родиться, чтобы знать все эти повороты и тупички, как собственное тело.
Безумно интересно — как живут за этими стенами? Какие там люди?
Обыкновенные — входная дверь вдруг распахивается, женщина спускается по крыльцу о двух каменных ступеньках и выплескивает прямо на улицу мыльную воду из ведра, меня она видит уже с запозданием и виновато улыбается. Да нет, все нормально, меня не задело, показываю я жестом, чуть торможу, и на несколько секунд взгляд мой проваливается в прохладный сумрак за дверью — блестит желтый кафель крутой лестницы на второй этаж, кафель на стенах бледно-голубой с растительным орнаментом, на ступеньках лестницы по краям горшочки, вспенившиеся ярко-желтыми и розовыми цветами. Дверь за женщиной закрывается, и я по-прежнему на улице — серо-желтая выщербленная глухая стена, испачканная какими-то арабскими граффити, на деревянной двери потемневшая медная ручка в виде опущенной ладони — «рука Фатимы», пять пальцев которой — пять заповедей мусульманина.
Улица поднимается в гору. Навстречу, прямо на меня, катит свою высокую, тележного почти размера повозку на двух колесах мусорщик, и я прижимаюсь к стене и задерживаю дыхание, когда мимо лица проходит бок тележки, араб улыбается и что-то говорит, типа, ну что, бледнолицый, тесно тут у нас? — Нормально, говорю я.
(Внутри одного из таких домов — я понимаю, что не самого обычного, но все же, — я побывал через три года. Запись 2005 года:
«Мединский дом, превращенный в частный музей. Дому тысяча лет. Последний хозяин умер в 1992 году. Можно сказать, что дом многоэтажный — каменные лестницы, комнаты на разных уровнях вокруг крохотного внутреннего дворика.
В сумрачной, с высоченным потолком кухне треть пространства занимает очаг. Это главное сооружение. Здесь же гигантские медные котлы и керамические кувшины для хранения зерна и масла. Готовый интерьер для съемок фильма про Маленького Мука. А этажом выше, в спальне, приемник «Телефункен» и черно-белый телевизор типа нашего «Рекорда». В простеночке висит дешевый парижский постер тридцатых годов с образчиком тогдашних секс-герлз. Сказать, сколько в доме этажей, трудно, комнаты на разных уровнях, верхняя на третьем или четвертом этаже, собственно, уже не комната, а терраса. Ну а над террасой верхняя площадка башни, вырастающей из дома. Вокруг ее массивного тела и заплетаются лесенки и лестницы, комнаты и переходики. С башни этой хозяин должен был следить за небом и звездами, чтобы точно устанавливать сроки месяца Рамадан. Комнаты разукрашены изнутри, как шкатулки, зеркала, лампы, картины и картинки, кривые сабли и архаичные мечи на стенах (род гордился мужскими воинскими доблестями), арабские грамоты в рамках, старинные книги с разукрашенными миниатюрами (много книг), ковры, коврики, накидки, резное и инкрустированное дерево. Такая же архаика, как и кухня с очагом, — просторная (по восточным меркам) ванная комната с ложем самой ванны, выдолбленным в камне, из стены — желоб, тоже каменный, по которому стекала в ванну вода. От новых (относительно) времен — два огромных зеркала и коллекция банных принадлежностей, свидетельствующая о болезненной чистоплотности членов рода.
Главным предметом, точнее, сооружением большинства комнат является кровать. Отделяется от прочего пространства комнаты пологами, коврами. Внутри — горы подушек и подушечек, иногда одно или два прикроватных зеркала на полстены. Судя по декоративным излишествам убранства этих комнаток-кроватей, функция их как исключительно спального места была у хозяев на втором месте. У одной из этих кроватей на столике специальная лампада, выполнявшая функции таймера — воспаленный любовными трудами мужчина должен был ориентироваться на время горения этой лампады. Лампадки хватало на 27 минут. Абсолютный минимум для любовника, желающего быть уверенным, что женщина испытала с ним радость. Похоже, мужики здесь умели не только саблями махать, смотреть на звезды и книги читать.
Я в комнатке на самом верхнем этаже. За проемом дверей площадка перед лестницей на верхушку башни. На площадке оборудован бар. Я взял кофе и сначала поднялся на верхнюю террасу, но там ветер, пришлось спускаться. Араб-бармен, поймав мой взгляд, кивнул головой на дверь комнаты: там попей.
— Но у меня сигарета
— Какие проблемы — там и столик, и пепельница.
Сижу на восточной оттоманке, надо мной антикварная люстра, на стенах ковры, у колен черная резная столешница старинного столика, на нем пепельница с фирменным лейблом «Кэмел», я стряхиваю в нее пепел. Поверхность столика в двух местах подпалена — какие-то уроды тушили сигареты о драгоценное дерево. Такой вот музей, в котором я не посетитель, а гость. И единственный — октябрь, конец сезона. Слушаю ветер в сухом тростнике навеса верхней террасы и мурлыканье из магнитофончика в баре, смотрю на круглый купол близкого сейчас от меня домашнего минарета, вставленного в прохладную голубизну неба».)
Однажды после ужина вместо того, чтобы подняться в номер, я вышел покурить на крыльцо отеля. Отель стоял на берегу моря, и даже под ветром, силу которого я определял по клекоту пальмовых веток, я слышал тяжелое уханье волн. Улочка вдали от центра, черная и безлюдная. У крыльца остановилось такси, выгрузило шведское семейство, мы ритуально поулыбались друг другу: «Гуд ивнинг». — «Гуд ивнинг». Шофер высунулся в окошко: «Ну что, месье, гуляем?! Или как?» — «А куда?» — «Ту сентре оф сити, а?» — «Момент». Я поднялся в номер за кошельком и фотоаппаратом. «Медина Сус», — сказал я шоферу. «О'кей».
Ночной Сус светится изнутри — витринами, фонарями, уличными кофейнями, белками глаз, обнаженными в улыбке зубами гуляющих по набережной — как будто источник света спустился на землю. Но когда мы подъехали к площади перед Мединой и я вышел и двинулся к воротам под чернильными провалами теней от деревьев, я как будто входил в ночь. Снаружи на стене Медины горели два прожектора, но внутри, за стенами, они были бессильны. Здесь светила луна. Зеленоватый свет клал на площадь зубчатый контур мечети и силуэты пальм. Я свернул в узкую улочку с единственным фонарем на углу и шел, наблюдая, как удлиняется моя тень и гаснет в синевато-зеленом свечении. Окна лавок черны. Пористая поверхность стен припорошена лунной пылью.