Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видите ли вы перед собою эту каменистую, неровную дорогу, — равнину и возвышенности, обожженные полдневным солнцем, дальний, голубой силуэт гор на горизонте, и посреди всей этой сцены, достойной кисти великого художника, старый тяжелый экипаже массивными колесами, мулами, украшенными ленточками, аррьеросами, с карабином за плечом и зорким взглядом во все стороны. Фантазия поэта перенесла вас далеко от родины, в край Сервантеса и Кальдерона, в край энергического Аларсона и Рибейры, при воспоминании о чьих картинах перед вами будто блестят черные неумолимые глаза и истощенные лица, вами виденные на его вдохновенных портретах.
Мастерским взмахом пера обрисовав перед вами местность, поэт переходит к труду, еще возвышеннейшему; он выказал нам свою художественность и уже обращается к типичности; он родит нам типы, он окружает нас типами, живыми характерами, людьми истинными и существующими. Гишпанка, которая «немедленно заснула», не принадлежит ли к созданиям, так сказать, ударяющим нас в глаза, созданиям, которые мечутся перед нашим оком как живые, созданиям, будто когда-то нами встреченным? Это тип южной женщины, в ней так много беззаботности, юности и той morbidezza[163], которая так красит южных женщин. Она заснула, беспечное дитя! Она заснула посреди опасностей, как будто бы они до нее не касались, как будто бы пустынная дорога не была населена бандитами, окружена горами и пропастями. Она заснула, юная гишпанка, заснула сама того не зная, как засыпают женщины на юге, а женщины на юге, всякий про то знает, не то, что северные красавицы. И как хороша она в своем сне, эта гишпанская женщина! Вдохновенный писатель, полный творчества, обрисовал ее несколькими словами, и нечего прибавить к его животрепещущему описанию.
Другое дело муж гишпанки. Тут уж автор глядит на действительность не грациозную, но жалкую, смело хватает ее, борется с нею, и, пособляемый своим юмором, остается победителем. Как жалок и комически-страшен этот малодушный супруг, восклицающий при виде тарантула: «Кондуктор, стой!.. Ах, Боже мой!» У него, видите ли, не достает духа самому умертвить вредное насекомое, и он призывает на помощь лицо постороннее! Но не торопитесь осуждать гишпанца: частицы его характера гнездятся в каждом из нас, стоит только устремить мысленное око в глубь души нашей, подобной спирали между двумя зеркалами — так полна она сокровенных изгибов. Кто из нас, по-видимому, готовый умереть за любимую женщину, не чувствовал в себе припадков малодушия и слабости, чуть приходило время отстаивать всей грудью эту женщину, защищать ее от клеветы или жизненной прозы?.. Да, читатели, кто из нас не вскрикивал при виде тарантула? (c’est du sublime, са!)[164]. Но пойдем далее. Горизонт расширяется все более и более, драма выходит сложнее. Мы только вскользь упоминаем об интересе положения, о том чувстве, которое сжимает сердце читателя, пока тарантул пробирается к беспечному дитяти юга, — это эффект сильный, но который даже по плечу писателям вроде Александра Дюма, Поль-де-Кока и Бальзака. Истинному художнику[165] не следовало бы браться за подобные эффекты, но автор басни выкупает свой легкий промах новым типом, превосходящим оба первые. Мы говорим о кондукторе, сухом и чреватом бесполезными поговорками, об этом мещанском типе из породы Жеронтов. Как он прижимист и готов на зло, с каким наслаждением умерщвляет он бедного тарантула и еще прибавляет к злому делу иронию, от которой холод прохватывает читателя и волоса его начинают медленно подниматься кверху! «Денег ты за место не платил», — говорит кондуктор и убивает тарантула, сперва выгнав его веником и натешившись муками своей жертвы… Вот могучее создание фантазии. Чтоб приискать ему нечто равное, придется обратиться к Шекспиру…
А между тем искренний смех, вот результат прочтения басни. В том-то и дело, читатель, что это не простой смех, — это смех, смех высокий. Он, так сказать, выкован из слез. Смешить подобным образом может только разве Шекспир, да еще шестеро из моих друзей, сотрудников нашего журнала и не участвующих ни в каком другом периодическом издании. Случалось ли вам присутствовать при отличном выполнении какого-нибудь вдохновенного morceau d’ensemble[166] одного из великих маэстро? Всюду гармония, веселые звуки, нежные возгласы, повсюду одно стройное целое. А между тем вслушайтесь в каждую партию отдельного инструмента, в ней уже есть нечто иное… грустное… положительное… рвущее душу… (Тут уж я сам не знаю, что сказать, но читатель с воображением за этим не погонится.)
Будущий Прутков шутит, и Дружинин тоже шутит. Забава басен порождает забаву критического отзыва. Возникает ка-кая-то уютная, домашняя обстановка. Обстановка доброй веселости, потешной ерунды. И это, заметьте, на страницах общественного журнала в самодержавно-казенную пору. Все-таки николаевское царствование… Вдруг на вполне унылом и беззубом фоне загрустившей периодики возникает нечто, способное под маской наивного добродушия произвести впечатление скрытой аристократической фронды.
Что же касается басни «Стан и голос», то она — прямой вызов преклонению перед жандармской эстетикой времени. Образ какого-нибудь назначенного губернатором в отставные приставы красавца-полицейского развенчивается до тучного домоседа в «ваточном халате», гладящего кошку и мечтающего петь «в тенистой роще… у тещи». Каламбурно обыгрывается понятие стан (как полицейский участок и как фигура, к тому же «тучная»). Будущий Прутков не хуже нас знал, сколько бед натворили в России красивые жандармы, и потому его эстетическое низложение станового может восприниматься как острый сатирический выпад. Жандарм раздет, переоблачен, усмирен кошкой и предан вокальным грезам.
Итак, летом 1851 или 1852 года, когда были сочинены первые три басни, образ Козьмы Пруткова еще не родился. «Однако, — продолжает В. М. Жемчужников в письме А. Н. Пыпину, — эти басни уже зародили кое-какие мысли, развившиеся впоследствии в брате моем Алексее и во мне до личности Пруткова; именно: когда писались упомянутые басни, то в шутку говорилось, что ими доказывается излишество похвал Крылову и др., потому что написанные теперь басни не хуже тех. Шутка эта повторялась и по возвращении нашем в СПб., и вскоре привела меня с бр. Алексеем и гр. А. Толстым (брат Александр был в то время на службе в Оренбурге) к мысли писать от одного лица, способного во всех родах творчества. Эта мысль завлекла нас, и создался тип Косьмы Пруткова»[167].
Вот оно в чем дело! Оказывается, лавры Крылова не давали покоя братьям Жемчужниковым, и они решили оспорить первенство у прославленного баснописца. Между тем слова о том, что басни Жемчужниковых «не хуже», чем у Крылова, говорились именно «в шутку». Да по-другому их и нельзя было сказать. За Иваном Андреевичем Крыловым прочно утвердилась заслуженная слава классика басенного жанра. Она покоилась, как уже говорилось в первой главе, на его природном уме, чувстве юмора и феноменальном литературном даровании. Крылов владел русским языком с изумительным совершенством. В жанре басни он оставил потомкам такие жемчужины, которые будут существовать до тех пор, пока существует русский язык.
В своих «Комментариях к „Евгению Онегину“ Александра Пушкина», анализируя ситуацию в литературе 20-х годов, беспощадный критик Владимир Набоков замечал: «В 1823 г. у Пушкина не было соперников в стане „новых“ (существовало огромное различие между ним и, скажем, Жуковским, Батюшковым и Баратынским — группой второстепенных поэтов, наделенных примерно равным талантом, незаметно переходящих в следующую категорию откровенно второсортных поэтов: Вяземский, Козлов, Языков и др.); но около 1820 г. у него был, по крайней мере, один соперник в стане „архаистов“ — Иван Крылов (1769–1844), великий баснописец.