Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, тут он прямо-таки задохнулся от возмущения:
– Ты что, и впрямь не понимал, на что идешь, когда отправлялся в эти сраные горы? Ты действительно был таким кретином? Думал, тридцатилетние мужики едут в турпоход сливаться с природой и ходить по следам травоядных и хищных животных? Но это же абсурд! Действительно думал, что мы полазим по горам, пошлем родным цветные открытки, а под конец сфотографируемся на память? Ну, скажи, скажи… Не важно, назовешь ты это безумием или нет, но ты принимаешь в этом участие, и, как бы ты ни обманывал себя раньше и сейчас, правда одна: за нами гонятся и будут гнаться. А мы должны убегать, и именно это мы и делаем. Ладно. Хорошо. Я все это устроил, моя вина, моя заслуга. Потому что я боялся, боялся, что Василь ничего не сделает. Будет бродить по ущельям, показывать ямы в земле, строить таинственные мины, покуда обстоятельства, случай, положение звезд не заставят его сделать первый шаг. Потому что он трус, он из того разряда трусов, которые обороняются до последнего, но никогда не атакуют. Он как зверь, загнанный в западню. Только тогда он находит в себе силы. Когда его хватают за горло, когда речь идет уже в каком-то смысле о жизни. Потому он так много болтает о смерти… и вообще болтает. Понятно? Потому-то я и должен был это сделать. Меня интересует смысл…
– Ну да, – прервал я и почти что весело взглянул на него. – Итак, Константы, ты говоришь: смысл. Прекрасно. Продолжай.
– Да перестань ты, черт побери… Ты же отлично понимаешь, что шутки кончились. Мы ведь и приехали сюда, чтобы покончить с шутками, прекратить наконец шутить, чтобы соскрести с себя это говно шуточек, когда кончается пиво, кончается водка, чай… не знаю, что еще, и пора расходиться по домам. За нами будут гнаться, а мы будем убегать, хотя мы ничего не сделали, даже я ничего не сделал, потому что это был пустой жест, бессмысленный поступок, и нет в этом никакой вины, так как тут нет речи ни о какой корысти, о чем-то, что мы хотели бы от этого получить… Да ты имеешь хоть малейшее представление о бескорыстном действии, о чем-нибудь подобном, кроме как дать прикурить сигарету? Ни хрена ты не знаешь.
Надо ли мне было это слушать? Неужто я не мог все это вообразить, как воображал себе огромную черную карту Польши и наш поезд, крохотную светлую точку, движущуюся сейчас на северо-запад, а когда менял фокус, когда подкручивал верньер воображения, то мог увидеть нас, две закутанные фигуры, склонившиеся друг к другу в стеклянной прозрачной клетке, в детской игрушке, а когда вглядывался еще внимательней, то видел, что мы нагие, едва защищены внутри чего-то прозрачного и хрупкого, а снаружи тьма и холод, и мы не можем никому рассказать нашу историю, хотя, вне всяких сомнений, в эту минуту уже многим людям хотелось бы узнать ее. И как будто этого было мало, поезд сперва замедлил ход, а потом вовсе остановился в чистом поле – ни огонька, никаких признаков жизни за окном, только прямоугольник тусклого отсвета на снегу. И тишина. Словно поезд принадлежал лишь нам одним, словно его подсунули нам как спасение или ловушку, совсем как во сне, где события и предметы всегда двойственны, любовь превращается в отвращение, а убегающий никогда не отрывается от погони. Чтобы что-то сделать с этой тишиной и неподвижностью, я покрутил ручку окна и выглянул наружу. На семафоре горел – страшно далекий и еле различимый – зеленый свет. Вдруг раздались шаги, появился человек в мундире, и мне тут же захотелось что-то сделать, найти в кармане сигарету или что-нибудь сказать Костеку, что-нибудь самое обычное, чтобы показать, что все происходит двумя либо пятью годами раньше или поздней, а мы едем на каникулы или на работу во вторую, в третью смену на какую-нибудь фабрику. Но я ничего не сделал. Тощий железнодорожник с морщинистым и – мог бы поклясться – испачканным сажей лицом произнес:
– Опять какому-то гаду захотелось сойти поближе к дому.
И он пошел дальше искать сорванный стоп-кран и нашел его, потому что через несколько минут мы снова поехали. Тогда я отыскал сигареты, а Костек сидел, как серая мумия, смотрел в окно, и тут из него начали сыпаться слова, точно мелкие камешки, точно опилки из куклы.
Но мне ни к чему было его слушать. Знал я эти стремительные, пылкие монологи, что проносятся в наших головах в минуты возбуждения или помешательства, и кажется тогда, что все слова соответствуют друг другу, свидетельствуют в нашу пользу, все слова каждого языка…
– …ты меня совсем не слушаешь. Я говорю с тобой, так что пользуйся случаем, потому что в одну камеру нас не посадят. Ты сидел когда-нибудь в камере? Ясное дело, не сидел. Когда запирают на пять часов, чтобы ты к утру протрезвел, это не в счет. Это не отсидка, это чушь, видимость, никакой метафизики, одна галлюцинация. Ну ладно. Можем это отложить. Я имею в виду камеру. По крайней мере на… Сколько нам ехать? Часа два-три? Значит, можем поговорить. И не так, как тогда на вокзале, когда нужно было прятать голову в песок. Теперь все по-другому, и даже если бы я смеялся, смех этот никому ничего уже не сделает. Ни тебе, ни мне. Вполне возможно, мы еще будем тосковать по этому смеху, потому что по дурацким вещам всегда тоскуют. А если ты поумнел, стал мудрее, то тогда, наверно, еще сильней…
– Хочешь сказать, что это путешествие для того, чтобы добавить ума в наши головы?
– Может, и так, а может, и больше – крови в наши сердца, смерти в жизнь, как это иногда, в минуты вдохновения, формулирует наш предводитель Бандурко. Итак, путешествие. Против этого не попрешь. Самое подлинное из того, что тебе могло выпасть. Настоящее путешествие. Определено место и время. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий год, на что особо обращаю твое внимание, потому что в Новый год ты, несомненно, напился. Тысяча девятьсот девяносто третий. Цифры в сумме дают двадцать два, то есть первую и одновременно последнюю карту таро. В этом случае речь явно идет о первой, потому что мир не может быть настолько уж вонючим, чтобы именно этот год стал его увенчанием. Так что считай, что это начало дороги. Это, дорогуша, эзотерические причины нашего реального и метафорического путешествия. Кроме эзотерических, существуют и другие, к примеру физиологические. Это путешествие противоположно так называемой «поездке в Ригу», то есть когда блюешь, потому что уже невозможно выдержать. Запомни: Польша, тысяча девятьсот девяносто третий. Да… двадцать вторая и одновременно первая карта таро, то есть Глупец или Антропос. Мы отправляемся за Святым Граалем. За таким, какого мы достойны. То есть подохнем по собственной воле, и только она будет нашим единственным противником. Она одна, свободная воля, последняя наша особенность, потому что очень скоро машины обретут способность к самоуничтожению. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий, запомни. Зима. Возможно, мы выбрали это место, полное не польских, но приятных для слуха названий. Никто не является пророком в своем отечестве. Чтобы поститься, нужно выбрать уединенное место. Мы удалились настолько, насколько это было возможно, и так, чтобы из этого не вышло международных осложнений. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий. Три недели назад мне исполнилось тридцать три года. И я услыхал голос, но то не был голос нашего друга Василя. То был абсолютно внутренний голос. Тридцать три. Три и три будет шесть. В таро шестая карта – это Любовники. А я был совсем один, так что звучало это иронически, но потом я понял, что должен стать своим собственным любовником. Вполне возможно, я – андрогин, потому что ко мне это очень легко пришло. А что такое любовь, если не реализация потенциала, а трижды три будет девять, девятая же карта таро – Пустынник, Отшельник, и я обдумал все это в одиночестве, не слушая нашептываний мудрости и глупости, я шел серединой дороги, ведущей к самому сердцу, туда, где живет все, чего мы боимся, что никогда не облекаем в слова, хотя именно это и предопределяет наши дни, предопределяет то, что мы едим, кого трахаем, предопределяет то, что наши женщины напоминают Божью Матерь или Ульрику Майнхоф,[10]предопределяет то, что мы хватаемся за сигареты, боясь броситься на рельсы. Итак, Отшельник, the Hermit,[11]и его Lux Occulta,[12]короче, все то, что касается молодых ребят. Оберегаемое, лелеемое одиночество, темное и сосредоточенное, потому что в нем зарождаются все любови, пустые страхи и вожделения. Трудно снова быть молодым. Но я исполнил этот труд. Последние три года… Нет, оставим таро, это всего лишь бредни. Арифметически-психологическая аберрация. Лепет тех, у кого в жизни ничего не происходит. Так вот, последние три года я исполнял юношеский труд. Как бы тебе это объяснить… Помнишь те времена, когда все было очевидно? Нет. Займемся географией. Там, в Лодзи, я был один. И потом, когда они умерли, родители то есть, я переехал в Варшаву и опять был один. Почему? Я ведь мог уехать куда угодно, верно? В Америку, чтобы там пропасть, в Мексику, чтобы умереть, в какую-нибудь бедную страну на юге, в Лиссабон, потому что дальше уже некуда. Деньги у меня были, небольшие, но были. И все же я поехал в Варшаву. Сто тридцать километров в желто-синем поезде, три чемодана. Ass of country, anus patriae,[13]дыра в бетонном полу, куда ссут бухие. Можно склониться с лупой и увидеть все болезни мира. Да, я мог и в Нью-Йорк, ясное дело, мог, но предпочел здесь. Куда ближе и различие только количественное. Три года назад Нью-Йорк можно было послать, потому что здесь было и дешевле, и интересней. Чего ради я все это тебе рассказываю? Черт побери, как будто я и впрямь верю, что удастся что-то передать, и не логическим умозаключением, но каждым сообщением, поскольку любое малое является отражением чего-то большего, включая самые важные вещи, и так вплоть до говенной смерти. Три года назад я приехал в Варшаву, чтобы написать книгу. Я ведь писатель, ты не знал этого? В семнадцать лет я опубликовал стихотворение в журнале «Новы Выраз». Было, было. Но уже когда я вышел на Центральном вокзале, то понял: ничего из этого не выйдет. Предчувствие. Хотя поначалу вроде бы получалось. Как и положено писателю, я начал с покупки пишущей машинки и квартиры. Начало хорошее. А потом я стал собирать материал, то есть шлялся по распивочным и по улицам. Я не очень-то представлял, какой это должен быть материал, потому на всякий случай собирал все. Только ноги истоптал. Лучше бы я смотрел телевизор. И раз в неделю в пивную. Ну, может еще, тридцать шестым трамваем от кольца до кольца. А потом я понял: ничего не получится, слишком большая конкуренция, потому что все придумывают истории, и кто-то, кто еще больше, придумывает историю о придумывающих истории, и, вероятно, есть еще и высшая инстанция, какая-нибудь там Мойра, как у Гомера, и она придумывает ту самую большую историю, в которую умещаются все прочие. Мне нужно было бы придумать какой-нибудь бред, чтобы это обрело смысл, потому что не только епископ Глудзь,[14]не только Ежи Марек, но и любая старушка из общественного сортира рассказывала такие чудеса, какие Шахерезаде, когда она наконец закемаривала, и не снились. В прошлом году я дождался, когда подует ветер с юга, пошел на Гданьский, нет, не на вокзал, а на мост, и принялся пускать страницы своего сочинения, точно воздушных змеев. Три года. Сотни страниц. Была ночь, но река стала белой. Ну прямо ледоход идет к Гданьску. Так это выглядело. А в Гданьске писатель Хюлле мог это все выловить, высушить и что-то с этим сделать. Мне не удалось. Вынести машинку у меня не хватило запала. А надо было отнести ее в какой-нибудь дворец, в сейм, министерство, поставить у стены или за унитазом в сральнике и позвонить, что подложена бомба. Наверно, я лодзинский левак или правый экстремист. Но только представь себе, как эти гориллы в черных беретах, и на каждом железа, как на пястовском воине, падают там на мрамор, вытаскивают револьверы и ползут к серому футляру, этой моей мести, полной говна, покашливаний, попердывании, стонов, всхлипываний, потому что только такой облик могло обрести мое произведение… Вот так. А потом осенью Василь сказал, чтобы я заглянул в «Роздроже».