Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тише! Тссс! На нас смотрят!
Поезд уже вкатывался в город; за окном проплывали убогие предместья. Он все еще глядел туда — худой, слегка неопрятный человек, чье лицо еще хранило непотускневший отблеск его призвания, назначения, — и, тихо огораживая, окружая, остерегая нетерпеливое сердце, тихо думал, что рай, несомненно, должен быть схож видом и цветом с той деревушкой, пригорком, домом, о которых верующий говорит: «Это мое родное». Поезд остановился: медленно по коридору, задерживаясь, чтобы еще и еще раз взглянуть в окно, и — вниз по ступенькам, навстречу степенным, важным, рассудительным лицам: шушуканье, обрывки фраз, голоса — любезные, но пока не выносящие суждения, еще не потеплевшие и (скажем прямо) готовые осуждать. «Я признал это, — размышляет он. — Должно быть, я пошел на это. Но ничего больше, наверно, не сделал, да простит меня Бог». Земля почти совсем потонула во мгле. Ночь уже почти наступила. Забинтованная голова его перед открытым окном лишена полноты, плотности; неподвижная, она словно парит над двумя бледными кляксами рук, покоящихся на подоконнике. Он высовывается наружу. Он уже ощущает, как соприкоснутся сейчас два мгновения: одно, в котором — итог его жизни, обновлявшейся всякий раз на грани между тьмой и сумерками, и то остановившееся мгновение, из которого должно возникнуть скоро. Когда он был моложе, когда его сеть была еще слишком тонка, чтобы он мог ждать, он, случалось, обманывал себя в эту секунду и верил, что слышит их, хотя знал, что еще не пора.
«Быть может, я больше ничего и не делал в жизни, больше ничего не сделал», — думает он, думая о лицах: лицах стариков, конечно, не доверяющих его юности и ревнующих церковь, которую они отдавали в его руки почти так же, как отец выдает дочь; лицах, изборожденных простою совокупностью разочарований и сомнений, так часто представляющих собою оборотную сторону картины почтенных, но еще бодрых лет — сторону, между прочим, на которую модель, владелец картины вынужден смотреть, не может не смотреть. «Они свое сделали; они играли по правилам, — думает он. — Это я не справился, я преступил. Быть может, это — величайший общественный грех; да, быть может — нравственный грех». Мысль катится тихо, спокойно, плавно, выливаясь в спокойные образы, в которых нет ни назойливости, ни укора; нет в них и особого раскаяния. Он видит себя смутной тенью среди теней — парадоксальной, в ложном своем оптимизме и эгоизме уверовавшей, будто в той части церкви, которая больше всех заблуждается, истребляя мечту, — среди слепых страстей, воздетых рук и громких голосов он обретет то, чего не нашел в неотмирном апофеозе церкви на земле. И кажется ему, что он понимал это всегда: что разрушают церковь не те, кто в ней и наобум ищут чего-то вовне, и не те, кто вовне и наобум ищут чего-то в ней, но профессионалы, которые управляют ею, которые вынули колокола из ее звонниц. Ему видятся эти колокольни, бесчисленные, разбросанные в беспорядке, символически пустые, унылые, устремленные к небу не со страстью, не с восторгом, но клятвенно, угрожающе, обреченно. И церкви земли видятся ему как крепостной вал, как усаженная мертвыми острыми кольями средневековая баррикада: против истины и против мира в человеческой жизни, которая состоит в том, чтобы грешить и быть прощенным.
«И я это принял, — думает он. — Я не противился. Нет, я поступил хуже: я служил ей. Служил, используя ее для того, чтобы потворствовать своему желанию. Я приехал сюда, где меня ждали лица, на которых была написана растерянность, жажда и рвение, — ждали, чтобы поверить; я их не видел. Где поднятые руки тянулись к тому, что они надеялись от меня получить; я их не видел. Я приехал сюда с одним обязательством, быть