chitay-knigi.com » Разная литература » Философия случая - Станислав Лем

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 180 181 182 183 184 185 186 187 188 ... 217
Перейти на страницу:
информации, которую подтверждать не то что нельзя, но не надо, и информации эмпирической.

Эмпирия выводит отношение человека к миру и другим людям из исследования реальных событий; напротив, миф устанавливает отношения к миру и людям в нормативном плане. В мифе руководящим началом служит предопределение, никогда – стохастичность или статистика. В эмпирии мы исследуем причинно-следственные цепи. Миф, напротив, вводит нас в «тайну». Ибо он во всех своих воплощениях представляет собой кружение – образами, притчами, иносказаниями, аллегориями – вокруг «тайны» (экзистенции, судьбы, предназначения, творения), и он ничего не может сообщить тому, кто, узнав его, требует дальнейших разъяснений. Потому что в противоположность вечно сомневающейся, несовершенной, к чему-то стремящейся эмпирии миф – это информация, застывшая в совершенной самодостаточности, в грозном и вместе с тем поражающем величии незамутненного откровения; и потому что в своих разнообразных формах миф одновременно статичен и динамичен. Он статичен, так как определенная ситуация – или серия их – воспроизводится в нем без изменений, будучи кольцеобразно замкнутой, а время в нем – не вектор, направленный из прошлого в будущее и необратимый, но круговращение. События, которые случаются во времени, представляются в мифе как бы происходящими вне времени, потому что их передача от поколения к поколению – это непрерывная актуализация, и над ней не имеют никакой власти естественные процессы изменения и старения. Миф происходит в вечности – следовательно, всегда, – и ничто в нем не может быть изменено. Такова его статичность. Однако вместе с тем он динамичен, потому что допускает изменение и попеременность воплощений. Таковы сын, отец, священник в «Избраннике» как поочередные воплощения как бы «утроенного» образа Эдипа. В других разветвлениях мифологической тематики, если бы мы могли проследить их здесь, мы нашли бы различные «гибриды» вариантов того же рассказа о кровосмесительной связи, по-разному конкретизирующих ее для разных культурных кругов. В версии Манна греческий миф отнесен к системе христианских верований, благодаря чему отношение «Эдип – мать» обогащается как бы еще одним «членом» – трансценденцией. Она тоже относится к области прототипов. Те же самые в основе отношения, но полностью сбросившие с себя ауру трансценденции, мы снова находим в «Лолите» Набокова, когда герой (Гумберт) мечтает, как у него была бы дочь от Лолиты и он мог бы, повторяя то, что было, беззаконно наслаждаться ее ласками. Здесь видна некая гипертрофия фантазии, которой эти оптимистически-приапические грезы обязаны своим комизмом, своим обезоруживающим моральным «подходом». Чудовищное, когда оно чудовищно до неправдоподобия, переходит в смешное. Подобно этому в «Избраннике» оно преобразуется в возвышенную сентиментальность последних сцен, где мать исповедуется сыну-Папе в своем грехе. Итак, перед нами ситуация Эдипа, разыгранная в двух безмерно далеких друг от друга контекстах: один раз она спародирована в тонах возвышенной чувствительности, другой раз – использована в целях психологически адекватной компрометации. Версия Манна – как бы опыт сокращения мифа об Эдипе и его более поздних трансфигураций, сотворение смыслового сгустка, усиленного авторитетными ссылками. Она укоренена в ряде русел нашей (европейской) культурной традиции, вписана прежде всего в эту традицию и извлечена из мира идей, а не реальных событий. Конечно, Манн не преминул использовать мощные средства своей прозы, а в особенности стилизацию (текст «Избранника» инкрустирован даже вставками по-старофранцузски), включая также и ситуационную стилизацию. Так, он приближается даже, о чем мы уже упоминали, к богохульству, и это сознательный риск, основанный на формальном сходстве, имплицированном «триединством» личности. Повествование представляет собой псевдопримитив, в котором наивность стародавнего мотива опирается на мастерские опыты конкретизации. Напротив, у Набокова миф – лишь бледная тень, призванная на помощь, скорее всего, случайно и, наверное, неумышленно, потому что ситуация реалистична (в психологическом смысле мечты педофила вполне правдоподобны), и во всей той сцене нет ничего от «тайны» – если не считать за таковую именно данную кульминацию безумных грез.

Почему Манн не написал второй том «Круля»? Может быть, только потому, что не успел? Потому что иссякла его, вообще-то немалая, «биологическая выносливость», die biologische Ausdauer, о которой он некогда писал в открытом письме, заверяя, что ее у него довольно, чтобы нахлобучить на лоб шляпу доктора honoris causa[165]? Перед ним стояла задача развить тему художника (поднятую еще в «Королевском высочестве») в «иронически-хулиганской» тональности. Это должно было быть очередным воплощением той же темы, после того как она была разыграна уже в трагическом ключе в «Докторе Фаустусе», в образе Адриана Леверкюна. Вместе с тем Манн, имея в виду свои ориентиры – «идеального» артиста и «идеального» авантюриста, – только до конца первого тома смог последовательно провести свою задачу максимально обрисовать эту двуипостасную фигуру в ее экзистенциальном единстве. Впрочем, кто знает, не нарушилось ли у него равновесие между идеями артиста и авантюриста уже несколько раньше? Да и в самом деле, слишком великолепный артист оказался у него воплощен в этого лакея, чтобы не начало казаться иллюзорным бывшее (по замыслу) реалистически «мясистым»! Как много интеллектуального такта, рафинированности в хорошем вкусе, какие изящные манеры и сколько красноречия вложил Манн в этот образ! Пусть даже мы не станем оспаривать таланты, благодаря которым Круль, не зная ничего о Гермесе, умел написать такие письма к родичам маркизы и привести португальского короля к убеждению, что его (Круля) надо наградить орденами, – пусть мы примем все столь необычайное, но все же остается вопрос: какова могла быть судьба Круля в дальнейших частях романа? В образе этой «птицы небесной» Манна зачаровала его двойственность, сходная с артистической и проистекающая из контраста между бедностью «по существу» и внешним блеском. В том смысле, в каком артист «хуже», то есть «менее совершенен и мудр» в сравнении с собственным творением (так как оно есть результат его кульминирующего усилия), – в этом смысле авантюрист, вошедший в образ аристократа, становится его партнером – больше, чем просто равным ему (внешне – потому что авантюрист его превосходит, сознательно избрав эту жизненную роль). Но при этом авантюрист не перестает быть «внутри себя» мошенником, происходящим из лакеев. Однако к концу первого тома аристократическое воплощение Круля становится слишком ярким. Круль оказывается светским львом, великолепным causeur’ом[166]. В следующей части его, наверное, должна была бы ожидать карьера в первых салонах Европы. Если бы Манн это показал и если бы ему удалось придать этому сюжету правдоподобие, то совсем пропала бы одна важная черта его повествования, которая уже и так ослабла к концу первого тома, а вообще-то придала роману тот своеобразный привкус амбивалентности, который послужил для него весьма острой приправой и, собственно, поводом для его написания. Эта черта – бьющее в глаза противоречие между подделкой и первосортностью; между тем, что в Круле является корыстным притворством, и что – ошеломляющей

1 ... 180 181 182 183 184 185 186 187 188 ... 217
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 25 символов.
Комментариев еще нет. Будьте первым.