Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Свара, свара боярская на Москве поднимется», — сказал тесть и замолчал, но за этим увиделись и дымы, и пожары, и ревущие, пьяные толпы, вой бабий услышался.
Знали и тесть, и Арсений, что такое свара. И вот шагал по длинной дороге многовёрстного похода Дятел, а в груди словно колокол тяжёлым языком: «Оборонить! Оборонить!» И ещё, и ещё раз тем же медным голосом: «Оборонить!»
И думать надо, не только в его груди ревел этот колокол, но звал и других, как ревел и звал он в иных походах и иных русских людей оборонить русскую землю, так как никто, кроме них, мужиков, оборонить её не мог. И вставали мужики и шли в сечу, дабы не растащили их отчину, не опоганили её святынь, не надругались над её душой. И гибли без упрёка и сожаления, так как жизнь бы была им не в жизнь без земли этой, святынь и души.
Снег хрустнул под сапогом, и Дятел вскинул секиру.
Когда две рати сходились, как две грозные стены, в пойме неведомой малой речушки, князь Фёдор Иванович Мстиславский шагнул из своего шатра, поставленного на опушке густого соснового бора в версте от места битвы.
Ковровый шатёр ярким пятном рисовался на белом снегу, на тяжёлой зелени хвои. Персидские мастера ткали ковры княжеского шатра, и краски его были красками далёкой южной стороны, согретой солнцем и расцвеченной бликами голубого тёплого моря. На заснеженной опушке, среди строгих сосновых стволов, шатёр пылал сказочным костром, разложенным неведомой рукой.
Да хорош был и князь в лёгких латах италийской работы, в золочёном шлеме. Ему подали коня, и князь, сунув ногу в стремя, сильно кинул тело на широкую его спину. Тяжёл был Фёдор Иванович, так тяжёл, что мощный жеребец на крепких ногах нутром загудел, приняв на себя князя. Фёдор Иванович разобрал поводья и глянул на золотой стяг, полоскавшийся на высоком древке впереди шатра. Ветер развернул стяг, и глазам предстал тканный по золотому полю серебром Георгий Победоносец, ущемляющий копьём змия. Князь плотно сжал губы и тронул шпорой тёплый бок жеребца.
Дороден, величествен был князь, красив, наряден его воинский доспех, да вот только лицо Фёдора Ивановича жёлтым отдавало, и желтизна та говорила, что плоха была его ночь перед битвой. Плоха…
Оно так и было: уснул князь только под утро, а так покоя ему не давали шум ветра, тяжёлый гул соснового бора, хрусткие шаги по снегу стражи, что стояла вокруг шатра. Задремлет князь, а ветер вдруг:
У-у-у — тревожно, опасно мутя душу.
Смежит усталые веки, а бор:
Ш-ш-ш, — словно предупредить хочет о страшном.
Забудется князь в дремоте, а шаги стражи:
Хр-хр-хр…
Вскинется Фёдор Иванович на лавке: «Что это? Кто идёт? Зачем?» И уже не заснуть. Сон отлетел.
Но не одни звуки тревожные беспокоили князя. В иную ночь тот же ветер убаюкал бы его, шум бора успокоил, а шаги, что уж шаги — стерегут, так спи без забот. Иное волновало Фёдора Ивановича.
В походе на крыльце поповского дома в деревеньке случайной задумался князь Мстиславский — куда дорога ведёт, по которой ему выпала доля с ратью стрелецкой шагать, да не ответил. Так вот и сейчас, в ночь перед битвой, не знал он ответа и мысли не давали покоя. Слышал, слышал он — уши были у него в полка́х, как без того, — говорили воеводы, что трудно-де с природным царевичем воевать. Руки не поднимаются на сечу. Разговор тот князь узнал, и человека, что донёс, отпустил, вознаградив. Ничего не сказал, махнул только рукой: ступай-де, ступай. И замкнулся. Промолчал. Ему бы с гневом воевод призвать, и разговор их изменой объявить. Он-то, Фёдор Иванович Мстиславский, знал твёрдо, что не природный царевич противостоит им, но вор, монах беглый. Шушера пустая. Известно ему было дознание боярина Василия Шуйского по убиенному в Угличе природному Дмитрию, и не верил, никак не верил князь, что допреж Страшного суда покойники из могил встают. Ан вот не возмутился, не тряхнул воевод. Так где уж уснуть было спокойно? А на сечу-то идут уверенно, когда душа крепка. Коли же в мыслях шаток — лучше не выходи в поле оружным. «Кулаком, — говорят, — и камень дробят, а растопыренной пятерней лишь тесто творят». Вот и случилось то, чего никак не ждали. Когда в пойме и на льду речушки неведомой сходились без выстрелов, молча, передовые отряды, польские гусарские роты стремительно врезались в полк правой руки стрелецкого войска. Смяли его, и рота лихого рубаки капитана Доморацкого, вырвавшись вперёд, по опушке соснового бора на рысях вышла к стану князя.
Это произошло так неожиданно, что никто опомниться не успел.
А гусары уже валили княжеский шатёр, рубили древко боевого стяга. Фёдор Иванович развернул жеребца, поднял на дыбы, толкнул навстречу гусарам. Жеребец, хрипя и тяжело выдирая ноги из снега, пошёл по опушке. За князем бросилось с полсотни стрельцов.
На пойме уже рубились. Арсений Дятел свалил мужика, что первым вышел на него. Ловок был мужик и силён — в том Арсений не ошибся, прикидывая издали, на что он способен, — но стрельца московского обороть не сумел. Мощно взлетела секира кверху, и быть бы стрельцу неминуемо срубленным ею, однако прянул Дятел в сторону — и удар прошёл мимо. Мужик перехватил рукоять и уже с другого плеча обрушил секиру на голову Дятла, но стрелец и тут извернулся. И не рассчитал мужик — топор его вперёд повёл. Дятлу открылся мужичий загривок. Стрелец ударил коротко.
Белым-белым был снег поймы до того, как сошлись на нём в сече люди, но вот уже и расписали его красным. И не трудно было письмена те прочесть, да страшно. Русские люди рубили русских же людей, валили с горловым хрипом, со злым криком выхаркивая в надсаде слова боли, ужаса и отчаяния смертного. Валили тех самых мужиков, которых так и не хватало земле и в ком великая у неё была нужда. А отчего такое? Зачем письмом красным — по белому снегу? И какую правду поведать могли эти письмена? Может, лишь ту, что стоящий на берегу, за ёлочками, всадник, зябко кутающийся в шубу, монах беглый, с