Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна только смерть стирает границы, уничтожает личность. Это главное ее свойство. Ну а если на то же самое покушается жизнь, то что нам остается, как не бунтовать?
Итак, после трех других моих плаваний времен войны мы со Стеллой очутились в Европе.
Написать эти воспоминания позволила мне моя кочевая жизнь, жизнь одинокого путешественника, у которого полно свободного времени. Так, в прошлом году я месяц-другой прожил в Риме. Стояло лето, в жарком и сонном городе цвели какие-то алые цветы. Все южные города в летнее время кажутся сонными, и я просыпался после сиесты с тяжелой головой, неприятный самому себе. Днем, чтобы встряхнуться, я пил кофе и курил сигары, а когда приходил в себя, наступал уже вечер, время ужина и спокойного зеленого света газовых фонарей на улицах. Свет этот мерцал и искрился, царапая непроглядную ночную черноту. Пора спать, и ты опять плюхался в постель.
Прогоняя сонную одурь, я взял в привычку каждый день посещать кафе «Валадьер» в садах виллы Боргезе, что на самом верху Пинчо, откуда как на ладони весь Рим с его сутолокой. Там я садился за столик и, объявив, что я американец родом из Чикаго, рассказывал о себе и делился своими взглядами и соображениями. При этом я вовсе не придавал особого значения своим взглядам и соображениям, просто человеческая потребность говорить и общаться нуждается в практике. За высказыванием неизбежно следует молчание и немота, за временным всплеском оживления — покой, что не является причиной отказывать себе в разговоре, активности или желании быть таким, каков ты есть.
Я стараюсь чаще бывать в Париже, потому что там работает Стелла. Компания, с которой она сотрудничает, снимает фильмы с международным составом участников. Мы арендуем квартиру на улице Франциска I, в престижном районе невдалеке от отеля «Георг V». Квартал наш роскошный и очень красивый, однако само помещение — ужасное. Квартира принадлежит старику англичанину, женатому на француженке. Сами они отбыли в Ментону проживать немыслимые деньги, которые дерут за аренду, оставив нас на всю зиму среди беспрерывных дождей и туманов. Я проводил дни, стараясь свыкнуться с замшелым изяществом нашего жилища, проявляя завидное упорство и уговаривая себя, что теперь это мой дом. Но получалось плохо в окружении всех этих ковров и кресел, ламп, подходящих разве что Кони-Айленду, картин как из борделя, алебастровых сов с электрическими глазами и книг Жида и Мари Корелли в вонючих; кожаных переплетах. Этот старый пройдоха англичанин в бытность свою здесь имел и кабинет — нечто вроде чулана с куском отвратительного ковра, энциклопедией JIapycca и крытым зеленым сукном столом. Ящики стола были набиты бумажками с цифрами и обменными курсами — фунтов, франков, долларов, шиллингов, марок, песет, эскудо, пиастров и даже рублей. Райхерст, эта старая, вышедшая в тираж развалина, сидел тут, одетый как для похорон, в костюме без лацканов, пуговиц и пуговичных петель, подсчитывал денежки и забрасывал прессу письмами со своими соображениями насчет падения Франции, скопидомства крестьян, прячущих свое золото, и строительства удобных автомобильных трасс на перевалах в Италию. В молодости он сам был автогонщиком и выиграл ралли из Турина в Лондон. В кабинете висела его фотография в гоночном автомобиле с ирландским терьером в открытом кузове.
Гостиная была отвратительной, столовая же просто непереносимой. Рано утром Стелла уезжала на съемки, и хотя в моем распоряжении и имелась bonne a tout faire[209], в обязанности которой входило приготовление мне завтрака, заставить себя пить кофе среди расшитых туркестанских тканей я не мог.
Завтракал я в маленьком кафе, где однажды нос к носу столкнулся с давним моим приятелем Фрейзером. Место это было модным и оживленным — круглые столики, плетеные стулья, пальмы в медных кадках, ярко-полосатое покрытие пола, красно-белые тенты, пар от огромной кофейной машины, пирожные в целлофане и прочее в этом роде. Разжегши уголь в печах — Жаклин не умела это делать, а я с младых ногтей был докой по этой части, — я шел завтракать в кафе. В то утро я заказывал кофе в своем «Розарии». Мимо по улице шлепали старухи в тапочках, уместных разве что в уюте старомодных их гостиных; они несли покупки с рынка на Плясдель-Альма — конину, клубнику и все остальное.
Как вдруг передо мной возник Фрейзер, которого я не видел со дня своей свадьбы.
— Эй, Фрейзер!
— Оги!
— Как это тебя в Париж занесло, приятель?
— Как поживаешь? Все тот же здоровый румянец и улыбаешься по-прежнему! Я тут во Всемирном фонде образования работаю. За год здесь кого только не встречал из знакомых, но чтобы тебя… Удивительно! Оги в этом городе, созданном для человека!
Он говорил очень важно, с большим пафосом, возможно, вдохновленный величием Парижа. Присев ко мне за столик, он — к моему удивлению — разразился целой речью о Париже, городе, совершенно особенном и не похожем ни на какой другой в мире, поскольку он воплощает надежду на то, что человек может быть свободен без помощи богов, олицетворяет здравомыслие, цивилизованность, мудрость, доброжелательность, красоту и так далее. Меня немного обидел смех, вызванный у него моим пребыванием в Париже. Если Париж — город, созданный для человека, почему же он не создан для меня? И вообще, кто этот человек, для которого он создан? Версии могут быть разные, и опять-таки все это только версии.
Но в чем можно винить этот прекрасный цветущий город, и разве стоит обижаться на него, на эту сверкающую круговерть с золотыми конями на мосту и греческой строгостью Тюильри, с каменными изваяниями героев и богинь, с пышностью «Гранд опера», с пикантностью рекламы и магазинных витрин, с его яркими пестрыми красками, его похожим на майский шест обелиском, это многоцветье торта-мороженого, эту бьющую в глаза обертку нашей действительности!
Вряд ли Фрейзер хотел оскорбить меня, он лишь выразил свое удивление, увидев здесь.
— Я в Париже с окончания войны, — сказал я.
— Неужели? И что делаешь?
— Деловой партнер американского юриста, которого ты встречал на моей свадьбе. Помнишь?
— Ах да, ты же женат! Жена твоя тоже с тобой?
— Конечно. Она киноактриса. Возможно, ты видел ее в «Сиротах», картине об эмигрантах.
— Нет, я редко хожу в кино. А то, что она актриса, меня не удивляет. Она ведь очень красивая. Как у тебя с ней?
— Я люблю ее, — произнес я.
Словно это было исчерпывающим ответом! Но как можно винить меня за то, что я не сказал Фрейзеру ничего больше? Предположим, я начал бы втолковывать ему, что и она меня любит, но ровно настолько, насколько Париж создан для человека, любит по-своему и как она это понимает, учитывая ее занятия и заботы, — любит любовью, преодолевающей все эти заботы, все то, что Минтушьян тогда, в турецких банях, называл основополагающей сутью. Нет, я не собирался обсуждать это с Фрейзером. Когда я заговаривал об этом со Стеллой — а иногда я все-таки так делал, — то казался себе, а может быть, и ей, каким-то фанатиком наподобие тех, кого считал фанатиками и сам, — людей, пытавшихся увлечь меня своими идеями и вербовавших в сторонники. Тогда словно в зеркале я видел в ней отражение собственного упорства в тех случаях, когда противился и не хотел терять себя. Тогда, в Акатле, она не зря заметила наше сходство. Мы с ней действительно очень похожи.