Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хана: Во время бомбардировок Варшавы я потеряла своего старшего сына, Долека.
Вассерман:
— И ведь она, действительно так, она самая красивая женщина во всей Вселенной! И под всеми своими морщинами и под рыхлыми слоями краски, которой она терзает свои глаза и штукатурит лицо, и под всеми пакостными непристойными изображениями, которыми размалевывает свою фигуру — кусочками угля и цветными мелками, — и под стрелками, которыми украсила свои руки и ноги (часть нарисовала йодом, который украла из ящика с лекарствами и хирургическими инструментами Фрида, а часть вырезала на собственном теле кухонным ножом, после чего на коже остались безобразные рваные белые шрамы), да, и под этими стрелками, которые даже слепому укажут, как пройти, простите, к интимным утехам, под всеми этими семью ширмами и завесами весьма, весьма прекрасна наша Хана!
Хана: А маленькую мою, Рохале, Рохочку, Рахилечку мою, забрали просто так на улице в апреле сорок первого…
Вассерман:
— Я до сих пор помню ее, Хану. Она работала в кафетерии Зуммера, и мы с Сарой иногда ходили туда, в редкие моменты радости, в выходные или по праздникам, и Хана, ну, она всегда умела встретить тебя такой теплой улыбкой, что сердце твое таяло, со всеми была приветлива, ловкая, ласковая хозяюшка, двигалась, словно пава, а подносы с чашками сами собой плыли в воздухе у ее плеча — пиршество для глаз! Радовала людей своим видом. Всегда была веселая, будто плясунья в хороводе. А как умела потихоньку, по секрету шепнуть тебе на ушко, что штрудель, небех, скончался — старуха навалилась на него, но, если подождете немножко, управится Зуммер, этот скряга, с Божьей помощью, с блинами к субботе — на бармицву своего младшенького печет, — и уж не удержится, жмот, вынесет один поднос на продажу тут в кафетерии, чтобы сердце его, упаси Господь, не разорвалось при мысли о таких ужасных убытках, не все же плоды тяжкого его труда выставлять задаром на растерзание прожорливым гостям…
Хана: А мужа моего, Иехуду-Эфраима, взяли во время Большой акции в августе сорок второго. И осталась я одна-одинешенька. Без родителей, без мужа, без детей. Родное мое местечко, Динув, разрушили в самом начале войны. Ничего не осталось у меня. Ничего! И после одного месяца, одного только месяца, решила я, что, пока жива, не хочу быть мертвой живой. И вышла замуж за Льва-Исраэля Баркова. Он работал пекарем у Зуммера, замечательно играл на аккордеоне и любил петь русские песни. Однажды, за два года до этого, когда потерял в одночасье и жену, и двоих детей, двух мальчиков, Нехемию и Бенциона, сказал мне, что все еще, несмотря на все, что случилось с ним — эта война и немцы, — все равно все еще любит жизнь. Ему-то наплевать, хоть сейчас готов умереть, но только бы знать, что жизнь продолжится и после нас — со всем хорошим и плохим, что в ней есть. И что такие же люди, как он, будут носить в своем сердце радость. И жажду жить. Так он сказал мне. И я решила, что хочу его. Осталась у него дочь Авигайль. Ей было восемь лет, и у нас родился еще ребенок. Мы назвали его… Не важно.
Вассерман:
— И этот младенец тоже был убит. На руках у сестры своей был убит. Случилось так, что однажды вечером сидела девочка дома одна, нянчила младенца, и великая тьма опустилась на город, и не было у нее ни лампы, ни свечки осветить бедную их комнатушку, испугалась она, схватила братца и помчалась с ним к родителям в кафетерий, а они в то время завершили уже труды свои и как раз спешили домой к деткам, но разминулись, разминулись с ними на темных улицах, и вот увидела Авигайль, что заперт на замок кафетерий и нет внутри никого, и побежала обратно, но нескольких шагов не дошла до ступеней дома: польский часовой выстрелил в них обоих — просто так, для забавы… Две минуты ровно оставалось до комендантского часа, ну что?.. Решил он, что вправе уже стрелять. И Хана и Лев-Исраэль не могли даже спуститься вниз и забрать их. Всю ночь, до самого рассвета, пролежали там тела двух чистых непорочных ангелов, на камнях мостовой… В ту ночь пролетел над ней сыч, над нашей Ханой, и коснулся ее своим крылом, и случилось это несчастье…
Хана: В ту ночь мы сделались как голодные звери. И родили себе моего сына Долека. И Рохале, Рахилечку мою. И Нехемию. И Бенциона. И Авигайль тоже. И последнего нашего мальчика, нашу крошечку. И еще, и еще. И не было нам успокоения. Выли мы, и царапались, и кусались до крови, и пот лил с нас градом. И мы ведрами пили воду, чтобы были в нас новые соки. И лоно мое было как громадная неутолимая воронка, как амбар, полный зерна, как море и горы, лес и земля. И дети сыпались из меня, как горох, и раскатывались по всему дому, и скакали по ступеням, и гурьбой высыпали на улицу. И наполнялось ими гетто, и вся Варшава наполнялась. И вожделение наше не знало насыщения. Там, снаружи, убивали наших детей, но мы делали новых. И снова слышали выстрелы, и снова делали детей. И под утро поняли, что уже не можем остановиться. И почувствовали, что все сдвинулось, сорвалось со своих мест — и кровать, и комната, и дом, и улица. Все вздымалось и опадало, и обливалось потом, и мычало и стонало. И когда рассвело, весь мир уже был с нами. Весь мир плясал и содрогался. Люди и деревья, кошки и камни. Все плясало и неистовствовало. Даже спящие делали это во сне. Во сне! И стало абсолютно ясно, что Бог сдался. Что страшная Его тайна раскрыта. Что Он сумел создать только одно: вожделение, которое вложил в нас. Любовь к этой жизни. Любовь любой ценой. Без всякой мысли, без логики — одну только любовь. И веру в жизнь. И тоску по ней. Несчастный мастер. Несчастный! Закупорил, запечатал в нас единственное свое творение, нанес как несмываемое клеймо, как татуировку на наше тело. Отчеканил на всем: на деревьях и на горных вершинах, на поверхности моря и на порывах ветра. Выплюнул его из себя как проклятие. Весь этот мир Он создал только с одной целью: сбросить с себя эту ношу, избавиться от этого несчастья. От своей вины. От своей болезни. И Лев-Исраэль силой отодрал себя от меня. Подтащил себя к окну, перегнулся через подоконник и выронил себя вниз. Тогда я поняла, что должна делать. Я не пошла на улицу. На улицу — нет. Я сидела дома. Против зеркала. И украшала себя, румянила свои щеки, сурьмила брови, умащала свое тело благовониями. Люди приходили и говорили мне какие-то слова. Слова! Они думали, что я больна. Думали, сошла с ума. Ничего не поняли. Только Отто пришел и понял. Только взглянул на меня и понял. Я решила быть красивой, замечательно красивой, такой красивой, чтобы красота моя бросилась Ему в глаза. Ему, Господину и Властелину нашему. Бросилась в голодные тоскующие Его глаза. В вечно ищущие глаза. Чтобы не мог не заметить меня, как нельзя не заметить огромные пустыни, джунгли, океаны, Гималайские горы. Чтобы увидел и разглядел меня. Меня!
Отто: Я нашел ее в доме призрения для женщин. Ведь и там я искал своих борцов, и факт, что не напрасно. Служительница рассказала мне по секрету, что до того, как Хана прибыла к ним, она несколько месяцев слонялась в одиночестве по улицам, и насиловали ее и евреи, и поляки, и все кому не лень, а она не сопротивлялась, и только смеялась, и как будто ничего не чувствовала. На свое счастье, из-за анемии и голода она ни разу не забеременела. А уж у нас в саду никому и в голову не пришло бы обидеть ее, только вот господин Мунин подкрадывается иногда тайком поглядеть на нее из-за кустов, чтобы вдохновиться и скромненько заняться своим искусством. А она вообще никого не замечает, мечется всю ночь нагая, в жару и в холод бегает взад-вперед по дорожке возле клеток хищников, пытается соблазнить Его, Его! Погружена полностью в свою войну с Богом, и поверьте мне, что это не легкая война.