Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, эта формула относится не только к Довлатову, но и ко многим другим знакомцам Бродского.
«Иосиф, унизьте, но помогите», – обратился как-то Довлатов к Бродскому, зная за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав. Это была абсолютно адекватная формула: Бродский унижал, помогая, – или помогал, унижая, – не очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся его – и было чего! Опять-таки, не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице развернул «Новое русское слово» и залпом прочел мою рецензию на новый сборник Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной – я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул:
– Иосиф вас вызовет на дуэль.
К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя сияние, никакой критики, а тем более панибратства.
Сережа не унимался:
– Как вы осмелились сказать, что половина стихов в книге плохая?
– Это значит, что другая половина хорошая, – оправдывался я.
– Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? – рассмеялся Сережа, снимая напряжение.
В другой раз, прочтя мою похвальную статью на совместную, Бобышева и Шемякина, книжку «Звери св. Антония», сказал:
– Иосиф вам этого не простит, – имея в виду известное – не только поэтическое – соперничество двух поэтов, бывших друзей.
С Бродским связана и одна-единственная размолвка в наших с Сережей отношениях. Чуть не поругался с ним. Но не поругался и не разругался. То есть сказал ему все, что думаю, но Сережа спустил на тормозах, пошел на попятную. Потому что согласился со мной или потому что не хотел терять друга и собеседника?
Вот в чем дело.
Солидное американское издательство Doubleday собиралось издать «Двор» одесско-нью-йоркского писателя Аркадия Львова. Не читал и не буду, не принадлежа к его читателям. Однажды Аркадий мне позвонил посоветоваться, как быть с Ричардом Лури, бостонским переводчиком, который отлынивает от перевода романа (по договору с издательством) и «бегает» от Аркадия: «Для меня это дело жизни и смерти!» Немного высокопарно, но понять его можно. С Ричардом Лури я не был лично знаком, но он опубликовал хорошую рецензию на нашу с Леной американскую книгу, и я ему позвонил – почему не помочь коллеге? Сказал Ричарду, что роман Львова уже вышел по-французски, хорошо был принят критикой. Тем же вечером рассказал Сереже эту историю и сразу почувствовал какой-то напряг, но значения не придал. А через пару дней узнаю, что Довлатов, выведав у меня о планах Doubleday, позвонил Бродскому и стал уговаривать, чтобы тот, пользуясь своим авторитетом, приостановил эту публикацию. Не стану здесь подробно пересказывать Сережину географически-шовинистическую теорию, что писательские таланты в России с севера ограничены нашим Ленинградом, а с юга – Харьковом, откуда Эдик Лимонов, Юра Милославский и Вагрич Бахчанян, – Одесса пролетает, как фанера над Парижем. Самое удивительное в этой истории, что Бродский пошел на поводу у Довлатова и позвонил знакомому редактору в Doubleday.
Чего, впрочем, удивляться? Пытался же он зарубить «Ожог» Аксенова, написал на него минусовую внутреннюю рецензию. Как-то я ему сказал – по другому поводу, – что он не единственный в Америке судья по русским литературным делам. «А кто еще?» Я даже растерялся от такой самонадеянности, чтобы не сказать – наглости. Тут только до меня дошло, что передо мной совсем другой Бродский, чем тот, которого я знал по Питеру.
Мне легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по перу, хоть и не оправдываю. Но ведь Бродский – не прозаик: Аркадий Львов или Василий Аксенов ему не конкуренты, да?
В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов Бродского. Отрицание Львова или Аксенова – частный случай общей концепции отрицания им прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции, маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой: «Я вижу читателя, который в одной руке держит сборник стихов, а в другой – том прозы…» Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее – кит или слон?
А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов – подставные фигуры: Набоков – вот главный объект негативных эмоций Бродского. Представляю, какую внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман! Здесь, в Америке, бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему как-то возразить, но Бродский отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к чужой аргументации. Его раздражала слава другого русского, которая не просто превосходила его собственную, но была достигнута средствами, органически ему недоступными. Комплекс непрозаика – вот негативный импульс мемуарной и культуртрегерской литературы самого Бродского.
К счастью, самоуверенное «А кто еще?» было хвастовством, не более! Перед наезжающими из России с конца 80-х знакомыми Бродский и вовсе ходил гоголем и распускал хвост. Найман пишет о его могущественном влиянии и в качестве примера приводит рецензию на аксеновский «Ожог». Это преувеличение со слов самого Оси. И «Ожог», и «Двор», и «Это я – Эдичка!» благополучно вышли по-английски, несмотря на его противодействие. Не хочу больше никого впутывать, но знаю, по крайней мере, еще три случая, когда табу Бродского не возымело никакого действия. Его эстетическому тиранству демократическая система ставила пределы. Влияние Бродского ограничивалось университетским издательством «Ардис» и специализирующимся на нобелевских лауреатах (сущих и будущих) Farrar, Straus and Giroux, но и там не было тотальным. Обычно они давали русскую книгу на две рецензии. Помимо Бродского – Мирре Гинзбург, переводчице «Мастера и Маргариты», которая пользовалась у них большим авторитетом, чем Ося. Как сказала мне Нанси Мейслас, редактор этого издательства: «Если бы мы слушались Иосифа, нам пришлось бы свернуть деятельность вполовину».
Зато без промаха самоутверждался Бродский, давая «путевки в жизнь» в русскоязычном мире Америки: комплиментарные отзывы своим бывшим питерским знакомым, а те воспринимали его как дойную корову. Зло, но точно описала эту ситуацию Юнна Мориц, отчитываясь передо мной о вашингтонской писательской конференции:
«Он, к сожалению, охотно дает питерской братии примерять тайком свою королевскую мантию, свою премию и крошить свой триумф, как рыбий корм в аквариуме. Смотреть на это страшно – они погасят его своими слюнями, соплями и трудовым потом холодненьких червячков… Им-то все мерещится, что струится из них пастерначий „свет без пламени“, – хрен вот! писи сиротки Хаси из них струятся, а Иосифа спешат они сделать своим „крестным отцом“, загнать в могилу (чтобы не взял свои слова назад!) и усыпать ее цветуечками. И не могла я ему ничего такого сказать, ибо ползали они по его телу, и меня от этого так тошнило, что я занавесилась веками Вия».
Чего Юнна не уловила, так это желания Бродского выстроить историю литературы под себя – пьедестал из лилипутов, из которых все равно никогда не сделать Гулливера. Была еще и тайная причина его покровительства, о которой как-нибудь в другой раз, в следующей книге – о Бродском. А сейчас вспоминаю, как за полгода до присуждения Нобелевской премии Сережа сообщил мне конфиденциально, что там, в Стокгольме, кому надо дали понять, чтобы поторопились, Бродский не из долгожителей.