Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По вечерам в коконе нашей квартиры, так мило украшенной, Сюзан излагала мне какую-нибудь первостепенную образовательную проблему. Например, надо ли покупать нашим малышам на Рождество пластмассовый конструктор или лучше приобрести на аукционе, призванном добавить средств на развитие третьего мира, деревянную сборно-разборную африканскую деревню? Если бы она могла прочесть по моим глазам мое истинное мнение, начертанное золотыми буквами: «МНЕ НАПЛЕВАТЬ!», – то огорчилась бы. Не желая ее расстраивать, я затевал пространное обсуждение, взвешивал за и против и выносил приговор, достойный Соломона или, вернее, царя лицемеров. Куда серьезнее обстояло дело в отпуске, когда я снова превращался в заложника своих родных. После этого мной снова овладевало служебное рвение, я превращался в сторонника переработок, стажировок, всяческих командировок, о которых остальные отмахивались, – лишь бы не барахтаться со своим потомством в океанском прибое. Сюзан оставалось только нахваливать своим родителям мою преданность работе.
– Если он будет и дальше так стараться, то станет через семь-восемь лет самым молодым нашим послом!
– Твоими бы устами да мед пить! – отвечала моя теща, всегда неважно относившаяся к нашему браку и усматривавшая в нем мезальянс.
Одурачить старую каргу было непросто. Коллеги же считали меня неисправимым карьеристом и высмеивали за такие старания посреди всеобщего оцепенения.
Не в силах скрыть наивную гордость, я искренне жалел своих друзей, когда с ними сталкивался Они остались далеко позади! Я понемногу излечивался от банальности. У себя на верхнем этаже я был настоящим монахом в келье. Иногда, в сильный ветер, я воображал, что укрываюсь от ярости стихии в чуме на Аляске или в вигваме на американском Западе. Я отправлялся в дальние путешествия, всего лишь работая бедрами. Сколько бы снаружи ни завывал ветер, как бы ни дрожали стены, ни гремели трубы на крышах, здесь, на моей кровати под балдахином, на этой арене из белого шелка, неизменно властвовало сладострастие. В хорошую погоду, прислушавшись, я различал доносившуюся с балкона луговую какофонию: неумолчный стрекот насекомых, жужжание пчел, свист, сопровождающий пикирование птиц в ущельях улиц. С балкона в комнату хлестали потоки света, накатывались волны жары. Беззаботные бабочки влетали в окно и опускались на красовавшиеся в вазе букеты цветов, голуби расхаживали по балкону, топорща перья и воркуя в любовном приступе. Все было объято причудливым покоем, привязанным к волшебному безумству. В своей обители я пребывал лицом к лицу с небом и был подотчетен только ему. На соседней церкви колокол отбивал каждый час, провожая очередную фею или оповещая о приходе новой, словно меня благословлял сам архиепископ. Это блаженное состояние длилось три года. Три года неопровержимой славы.
Когда моим родителям стукнуло шестьдесят, они ударились в левачество классического вида. Устав от насмешек и сомнений, они во всей полноте обрели троцкистский романтизм, эту поэзию побежденных, остающуюся даже в неудаче единственным вместилищем истины. Они участвовали в демонстрациях антиглобалистов, защищали палестинцев и итальянские «красные бригады», укрывавшиеся во Франции, бичуя своих прежних соратников, этих ренегатов, ставших реакционерами. Они снова исповедовали бунт против родителей, хотя сами давно ими стали, снова завороженно слушали «Дорз», Луи Рида и «Секс Пистолз». В отличие от большинства, корчащего из себя больше, чем оно представляет на самом деле, мой отец впал в снобизм наоборот, кичась деклассированностью: не переставал напоминать о своем простецком происхождении, до того ему не хотелось признавать себя буржуа. Ему приспичило прослыть пролетарием, такой у него был рабочий шик. Любая семейная трапеза вырождалась в спор и кончалась проклятиями. Моих тестя и тещу, либералов правого центра, коробил этот радикализм, презиравший их уважение к нюансам Моя мать, упорствуя в своем экологизме, вступила в британский Фронт освобождения животных, за что родня обвинила ее в непролазном невежестве. Мой тесть приложил руку к выведению четвероногого чудища – «кроншиллы», гибрида кролика и шиншиллы, приобретшего огромную популярность как источник мяса и меха. Теперь он сотрудничал с австралийскими учеными, взявшимися вернуть страусу птичью сущность и колдовавшими с этой целью над оснащением его крыльями и оперением, способными поднять в воздух сто пятьдесят кило живого веса. Вся эта возня возмущала мою мать, верившую в превосходство и мудрость Природы. Она пребывала в уверенности, что всем живым существам присуща солидарность: в друзьях у нее ходили деревья, даже трава, она сочувствовала боли вырываемой из земли петрушки и нарезаемой кружочками морковки. Перебранки были не только идейными. Я уже говорил, что тесть и теща были богаче моих родителей, имели более завидное происхождение, и сама мысль, что дед и бабка их зятя происходят из рабочего класса, портила им аппетит. Что до меня, то я принадлежал к лагерю своих удовольствий и не имел достаточно твердых убеждений, чтобы примкнуть к той или иной партии. В царстве разврата политические раздоры не в чести. Мой отец не переставал противопоставлять оцепенение нынешних времен волнениям своих двадцати лет:
– У нас была замечательная молодость, верно, мамочка? Вы, дети, не можете знать, что тогда творилось: Дилан, противозачаточная пилюля, война во Вьетнаме, щедрость, душевная открытость! Подумать только, я, возможно, так и умру, не увидев крушения капитализма!
– Марсель, малыш, вы так выразительны! – отвечала на это Ирен, моя теща, прикасаясь к его руке. – Вы уже почти в климактерическом возрасте, а горячность у вас, как у молодого. Счастье, что есть еще такие люди, как вы!
Я был страшно зол на своего отца за то, что он позволял так себя унижать.
Близился момент, когда мне придется пойти на попятную: как в физике, после расширения непременно должно было произойти сжатие. Казалось, все мои близкие объединились, чтобы заставить меня опомниться. Я делал ставку на постепенное охлаждение отношений со своими друзьями, на возможность избежать обвинений и разрыва. Я ошибался. Они ничего не знали, но интуиция их не обманывала. Они чувствовали, что я вожу всех за нос, и собирались с силами, чтобы помешать мне. Сама Сюзан вела со всеми долгие телефонные разговоры. Я мечтал о жизни среди перегородок, о герметичных отношениях, о матрасах на стенах квартир, через которые ничего не просочится. Чувствуя, как на моей шее затягивается удавка, я приумножал знаки доброй воли, с деланым ликованием откликался на все приглашения. Самым вопиющим признаком моей благонамеренности стали ужины раз в квартал с моим братом Леоном, только увеличивавшие мое ошеломление тем, что этот человек-шар – моя ближайшая родня. Есть лицом к лицу с ним было для меня сущим наказанием: от одного хруста хлебной корки между его челюстями у меня мурашки бежали по коже. Его малиновые щеки свисали, как две велосипедные сумки. Он жевал с открытым ртом, громко шлепая языком и запивая еду неумеренным количеством вина. Казалось, я слышу, как жидкость льется вниз по его пищеводу и смешивается в желудке со съеденным. Его рубашка и пиджак были засыпаны крошками и кусками пищи. Вся работа его организма была на виду, он навязывал мне тиранию своей утробы. Мне хотелось перевернуть его и вытряхнуть все, чем он набил брюхо. К концу встречи я почти плакал от злости, был готов прикончить его на месте, чтобы покарать его за безобразный вид, за то, что он смеет без смущения жрать в моем присутствии. У моего отца имелась собственная теория тучности: это, мол, производное гиперпотребительства на последней стадии, требующего накапливать все, что попало, в том числе жир. Таким образом, его старший сын был жертвой системы. Леон безмолвно внимал этим проповедям, после завершения которых бежал в булочную за тянучками и прочей дрянью, поглощаемой им горстями.