Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Само собой, под завязку набитый огромный зал, на улицах конная милиция, внутри переодетые шпики. Конечно, я понимал, что люди пришли на Евтушенко, а потому немного побаивался за Межирова, который далеко уступал ему в славе. К тому же, сильно заикался. За кулисами поэты поспорили, кому выступать первым: Евтушенко предложил Межирову как старшему, хотя, наверное, у него была еще тайная и благородная мысль, что выступление Межирова после его, Евгения Евтушенко, поблекнет. Межиров, однако, настоял, что он будет читать во втором отделении. Женю принимали хорошо, чуть ли не после каждого стиха аплодировали. Перед своим выступлением, Александр Петрович, заикаясь, успел мне шепнуть, чтобы я предупредил аудиторию не прерывать его выступление аплодисментами, что я и сделал в конце своего вступительного слова. И поразительная вещь: как только Межиров начал перед затихшей аудиторией читать свои стихи, его заикание как рукой сняло, стихи как по волшебству полились один за другим, стих бежал по рядам, как ток, заряжая аудиторию поэзией. В зале стояла гробовая тишина, а когда он кончил, все встали, разразилась овация. Такого Евтушенко и не снилось. Он аплодировал вместе с другими. Будь это турнир трубадуров, победу присудили бы Александру Межирову, а не Евгению Евтушенко. В отличие от многих своих коллег, Женя умел ценить чужую поэзию, чему свидетельство составленная им грандиозная антология русского стиха ХХ века. А о Межирове говорил, что тот поэт уровня Ходасевича, и это – по его словам – очень высокая планка. Потом мы поехали на троллейбусе к нам домой, прихватив из зала парочку общих знакомых – питерских поэтов. Договорились, что каждый прочтет по стихотворению – на свой выбор. И опять, уже в этой тесной аудитории, Межиров вышел победителем.
Последний сколок военного поколения поэтов, единственный выживаго.
Самый лишний из самых лишних…
Как раз у него память потрясающая, цепкая, патологическая, сорная, но не всегда сфокусированная. Лет ему, наверное, столько же, сколько моему предыдущему замогильному телефонщику. Но кроме стихов он ничего не пишет: утверждает, что нет таланта + славянское шаляй-валяйство. Зато рассказчик – классный. Рассказал про византолога Моисея Цейтлина, который писал стихи на разных языках и дожил до девяноста, а в свое время учил Сталина византийской истории: лучше ученика не было, схватывал на лету, апология Сталина. И еще – как встретил пьяного Дэзика Самойлова в Переделкине, и тот прочел ему цирковую поэму, а потом заплакал и сказал:
– Знаю, что говно, но буду рыть свой колодец, пока не докопаю до клада, которого нет ни у кого.
– Мученик, – пожалел его Александр Петрович Межиров.
О дурном влиянии на Слуцкого Мартынова: тот писал в сибирской газете рифмованные ямбом передовицы, а потом разлеплял строчки. Это Межиров процитировал мне непечатного тогда еще Слуцкого: «Я – ржавый гвоздь, что идет на гроба», изменив само течение моего мемуара об этом лучшем из поэтов-кирзятников. А сам, несмотря на безнадежный возраст, все еще пишет стихи – краткие, на последнем дыхании, сильные. Про смерть, которая одного его проворонила, и суждено ему лежать в американской земле:
Товарищи все по местам.
Один мимо места проронен.
И был похоронен не там,
Где должен был быть похоронен.
Евтушенко, выслушав стих, прослезился и обещал перевезти останки Межирова в Москву. А если сам помрет первым? – мелькнуло тогда у меня. Разнота между ними лет десять, и приблизительно столько же – между Евтушенко и мной, но смерть в нашем возрасте – равенство с двумя неизвестными. Да такая ли уж разница между умирающими и смертными? Памяти живых и мертвых посвящаю я эту книгу «Не только Евтушенко» и следующую «Дорогие мои покойники», где иных уж нет – большинства! Мы приговорены к высшей мере, все равно, когда казнь – завтра или через год-два или десятилетие-другое. Мы приговорены к смерти, как были приговорены к жизни. Но жизнь подходит к концу, мертвые притворяются живыми, живем взаймы, в чужом времени, которое настало при нас, превратив в анахронизмы, в тени. «…им досталась тяжелая смерть, потому что их век умер раньше их», – писал в «Смерти Вазир-Мухтара» Тынянов совсем о другом времени. Оказалось, о нашем: высоко сидел, далеко глядел. Еще вопрос, какая тень сойдет раньше? У Межирова, думал я, сосуды из нержавеющей стали, как сказал хирург и перевела переводчица, из пятидесятниц: во время операции у него даже не подскочило давление. Да и куда ему торопиться, когда никто, даже он сам не знает, когда родился. Как-то я все-таки его набрал: поздравляю с восьмидесятилетием. И слышу, как он, заикаясь в трубку, опровергает:
– Это было два года назад. И не 6 сентября, а 26-го.
– Я в «Литературной энциклопедии» прочел, – оправдываюсь.
– Мало ли что там пишут! Сказать можно что угодно.
Это он про себя. Человек предельной искренности в поэзии, по жизни он был игрок и мистификатор, но в конце концов сам запутался в своей – нет, не жизни, а в судьбе-игре. Включая эмиграцию:
Все круче возраст забирает,
Блажными мыслями бедней
От года к году забавляет.
Но и на самом склоне дней
И при таком солидном стаже,
Когда одуматься пора,
Все для меня игра, и даже
То, что и вовсе не игра.
И даже крадучись по краю,
В невозвращенца, в беглеца
И в эмиграцию играю.
И доиграю до конца.
Не стану здесь касаться причин его бегства из Москвы. Добрее других написал об этом Евтушенко:
И когда с ним случилось несчастье, которое может случиться
с каждым, кто за рулем (упаси нас, Господь!),
то московская чернь – многомордая алчущая волчица
истерзала клыками пробитую пулями плоть.
Противоположной точки зрения придерживалась Юнна Мориц – см. ее письмо в «Дорогих моих покойниках».
Так или иначе, вынужденная иммиграция далась ему нелегко. Его упрекали и здесь, и там. Кто-то даже пустил шутку, что теперь его фамилию нужно писать через два «ж»: Межжиров – там жировал и здесь жирует. А когда в Москве в период гласности снова стали выходить его книги, новомировский рецензент укорял Межирова в отсутствии определенности, «в философско-политических вопросах необходимой даже и для поэта», и приводил в качестве примера строчки, на мой взгляд, тонкие, сложные, но недвусмысленные:
Возжаждав неожиданно свобод,
Качать права верхи элиты стали,
И, как всегда, безмолвствовал народ,
Свободой озабоченный едва ли.