Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Объективный наблюдатель, возможно, задумался бы, почему Стюарт так яростно отвергает Бога. Он ведь не просто медитировал — он еще и преклонял колена, а иногда простирался ниц. И опять Стюарт, не желавший никаких проблем, инстинктивно решал для себя очевидные противоречия. Медитация была убежищем, покоем, очищением, наполнением, возвращением к белизне. Молитва была борьбой, размышлением, самопознанием — делом более индивидуальным, включавшим заботу о других людях и называние имен. Гарри сказал, что Стюарт хотел стать Иовом, виноватым перед Богом, предающимся возвышенной форме садомазохизма. Такое неприятие Бога на самом деле было, если воспользоваться словами Урсулы, неприятием «старой истории», чуждой существу Стюарта. Его разум отвергал эту историю, противился ей не как опасному искушению, но как чужеродной материи. Он, конечно, хотел быть «хорошим», а потому избегал чувства вины и раскаяния, но эти состояния не интересовали его. Стюарт оставался холоден к собственным грехам и неудачам, их осознание не согревало его. Он настолько не чувствовал с этой стороны никакой угрозы, что в молитве мог произнести (поскольку он пользовался словами) «dominus et deus», не вкладывая старого значения в эти страшные звуки[18]. (Возможно, было важно, что слова звучали не английские, а латинские.) Он знал, что нет никакого сверхъестественного существа, и пытался каким-либо образом связать эту концепцию с собственными абсолютами. Если у него и был «наставник», то таковым было «добро» или что-то в этом роде, однако Стюарт не находился с ним в личных взаимоотношениях. Поэтому язык его был воистину странным, когда он говорил «простите», «помогите» или советовал другим — скажем, Эдварду — искать помощи. Стюарт понимал фразу «Любовь только от Бога»; его любовь уходила в космос, как одинокий сигнал, но могла и таинственным образом вернуться на землю. Он верил, что его молитва и тревога за Эдварда способны помочь Эдварду, и эта вера не предполагала, что он должен предпринять какие-то действия ради брата (хотя такая возможность не исключалась). Конечно, он не помышлял ни о какой паранормальной, телепатической форме исцеления. Он просто был уверен в том, что чем чище его любовь, тем действеннее она в непосредственном смысле, и это ставило под сомнение обычный стремительный бег времени.
«Гедонизм» Стюарта был инстинктивным стремлением к «ничто» и включал в себя желание уметь любить все, наслаждаться всем и «касаться» всего, помогать всему. Для достижения этой цели безбрачие и одиночество представлялись основными средствами. Конечно, когда Гарри сказал, что Стюарт (как он говорил и об Эдварде, но был понят иначе) влюблен в смерть, он имел в виду нечто более банальное, общее место популярной психологии. Стюарт, безусловно, искал счастья — свою собственную разновидность этого состояния, желанного, как принято считать, для всех. Его инстинкты отвергали время, однако он прекрасно понимал, что живет в мире, подвластном времени. Его жизнь определялась целями столь великими, что его ничуть не волновал грех гордыни; он смотрел на него как на малосущественное личное дело. Еще он знал, что молод и неопытен, неуклюж и подчас глуп, что ему нужна работа. Как всем, ему нужно устраиваться, зарабатывать на жизнь. Он еще не прошел испытание. Может ли человек прожить без зла, без тени, без эго? Кто-нибудь из людей сумел так прожить? Стюарт понимал свои нынешние неудачи. Он знал, что ему придется, как и всем людям, погрузиться еще глубже в грязь и нечистоты зла. Конечно же, он не ждал — вопреки предположению Гарри — идеальной любви и невинной принцессы. Но все же, занятый земными поисками, Стюарт надеялся на что-то еще. Он полагал, что отринул суеверия. Однако, в определенном смысле, он все еще ждал знака.
Эдвард Бэлтрам пересекал Фицрой-сквер. Шел дождь.
Прошел день после проповеди Стюарта и обнаружения визитки, извещавшей о сеансе. Был четверг, половина пятого вечера. Эдвард отправлялся услышать голоса мертвых.
Эдвард не то чтобы верил в это. Но он был потрясен, когда карточка странным образом неожиданно появилась на полу его спальни. Потом он, конечно, понял, откуда она взялась: в тот жуткий вечер Сара Плоумейн говорила об этом сеансе, что было бы забавно туда пойти. Скорее всего, она засунула визитку в карман его пиджака, а он потом ее вытащил и бросил, даже не заметив этого. Тем не менее Эдвард увидел здесь перст судьбы, а сейчас ему требовалось именно это — какое-то многозначительное указание свыше, пусть даже неясное и темное. Он подчинится приказу, будет делать то, что должен. Он чувствовал слабость и был готов принять то, что суждено. Но если мертвые и в самом деле заговорят страшными голосами, если он услышит слова матери Марка от самого Марка, если мертвый друг обвинит его в убийстве? Может быть, он сойдет с ума? Все равно, это судьба, это часть назначенного ему наказания, это шаг по дороге, которая в конце концов может вывести его к лучшей доле — или хоть куда-нибудь. Ощущение безысходности, отсутствия пространства, времени и движения было составной частью его полного и глубокого отчаяния. На самом деле он не испытывал ненависти к Гарри или брату. Он едва слушал, о чем говорил Стюарт, и с трудом припоминал его советы. Проснувшись утром после навеянных таблетками кошмаров, Эдвард увидел дневной свет, услышал пение птиц в саду, и, когда миг забвения прошел и вернулась мучительная боль от сознания: «да, оно случилось, это случилось», — он вспомнил слова Стюарта о птицах. Брат говорил, что нужно удержать птиц, не отпускать их в черноту. Эдвард попытался сделать это и сразу же почувствовал давление огромной и непреодолимой темной силы. Он сопротивлялся ей в течение микросекунды, но потом скорбь заглушила щебет, и он вернулся к своему механическому разговору с Марком и горькому сожалению о невозможности вернуть прошлое. Господи, если бы только эта дрянь не позвонила, если бы только он вернулся раньше, если бы только… Изменить нужно было совсем немного, и жизнь его была бы теперь совершенно иной.
«Я в полном одиночестве, — думал он, — никто мне не помогает, никто не в силах мне помочь, да я и не хочу ничьей помощи. Я смотрю в будущее и понимаю, что мне лучше не жить. Ведь я еле-еле тащусь по этой земле, оставляя грязный след. Я мертвец, ходячий мертвец, люди должны это видеть. Почему они не убегают? Нет, они убегают, они чураются меня. Ни один голос до меня не доходит. Я никогда не смогу думать, никогда не смогу работать, я конченый человек. Я лишился свободно мыслящего разума, он целиком отравлен, напитан черным ядом. Я — машина, а не человеческая душа. Моя душа мертва, моя несчастная душа мертва».
Эдвард жалел, что не может оплакать собственную душу. Он попытался, но выдавил лишь две-три слезинки — слез у него не было. Но пока он думал об этом и мысленно выражал свои чувства ясными и точными словами, ноги автоматически несли его по улице, которую он нашел по карте, чтобы не плутать по городу. Даже имя (миссис Куэйд) не выходило у него из головы, пока он шел, чеканя шаг, словно страдающий робот.
Он еще раз сверился с карточкой, хотя хорошо запомнил номер, и остановился перед высоким кирпичным типовым домом, каких было много в этой части Лондона. Некоторые обветшали, другие выглядели великолепно. Этот дом был из ветхих. Сбоку на двери была пришпилена карточка — такая же, как у него в руке, — с припиской от руки: «Первый этаж». Рядом с дверью висел колокольчик, но Эдвард не видел смысла звонить — дверь была открыта. Он посмотрел на часы: без двадцати пяти пять. Он подумал, не погулять ли ему немного, но потом решил, что это психологически невозможно. К тому же он не взял с собой зонтик и уже промок. Эдвард вошел в дом, вытирая волосы носовым платком, и преодолел несколько ступенек, устланных потертой дорожкой. На первом этаже была единственная приоткрытая дверь, на которой он увидел записку: «Сеанс в 5 часов. Пожалуйста, входите». Эдвард вошел.