Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Содом», пружинный, и «Гоморра», ленточный, механизмы, взаимосвязанные и приводимые в скорость набором флюгеров. Георгий Лаврович, человек по-германски сентиментальный, украсил их кружевами и надписями по-латыни.
Наконец, венцом был «Гермафродит», сложнейшая конструкция из колёс, шестерён, молотков и спиралей, работавший в сложном ритме толчков, рычага, ударов и возвратных движений. Это стройное, в чёрный цвет, сооружение разместилось в саду.
Ему хотелось найти место для собравшихся за годы изделий; в одном из переулков за Андреевским рынком он нашёл помещение, где разместил свой «Салон предметов внаём», куда мог зайти любой и взять на бесплатный прокат абсолютно бесполезную для себя вещь. Там стояли в стеклянных шкафах его механики и препараты, панели были украшены резьбой и лубочной гравюрой откровенного и привозного характера, а на полках в витринах лежали разности.
Это были ручки лорнетов, шары, фишки, номера извозчиков, перчатки без пары, аптечные склянки с рецептами, подзорные трубы без стёкол, таблички из ботанического сада и так далее.
Простейшие гаджеты, мячики на колёсах, палка с дыркой, щелкунчик, ёжик с резинкой, набор рож, которые можно было одна на другую накладывать…
Игрушки действительно были чудо. Что до салона, то он все пять лет своего существования ни разу не открывался.
Обе революции Георгий Лаврович, человек порядочный и педантичный, принял без симпатии. В первую послеоктябрьскую зиму он не без влияния молодёжи предпринял «Музей человеческих наук, или паноптикум технологии», но категорически отказался сопровождать своё мероприятие политической экспликацией. Это и то, что его последние исследования были посвящены кинематехнике кокаина, повлекли разгром и музея, и всех коллекций чекистами. Драматический импульс этих первых репрессий и совершенное оскудение в разрушенном Петрограде дали Георгию Лавровичу мысль разработать новую и впечатляющую, но на этот раз беспредметнейшую комбинацию.
Неочевидные обстоятельства убийства председателя Петрочека не позволяют полностью представить себе предмет, дотошно исследовать всю механику, принадлежавшую здесь Бремелю: например, непонятно, насколько удачен был выстрел того неизвестного, которого потеряли в погоне чекисты, в какой степени его можно принять за арестованного Леонида Канегиссера и какое место занимает этот единственно сохранившийся эпизод в том грандиозном раскладе, который был осуществлён вполне с размахом «личных действий» той поры. Остаётся картина умертвления красного Марата тираноубийцей, молодым поэтом. Известно, что следы Георгия Лавровича с этих пор, конечно, теряются. Л. Л. Раков, знакомый (без сомнения) с фактами большинства самобытных изыскателей нашего времени, не мог не знать чрезвычайных трудов Бремеля – так же как не мог не быть посвящённым в определённые детали «дела Урицкого»: он был вполне дружен с Юрием Ивановичем Юркуном, близким приятелем Канегиссера (допустим и то, что неопределённые слухи, предания, позже существовавшие по поводу в Ленинграде, много послужили самой идее книги «Новейший Плутарх»). Разрозненные наброски и материалы, предположительно его руки, были по драматическому стечению обстоятельств открыты (и любезно предоставлены нам) известным историком русской физики Игорем Вишневецким. Эти драгоценные фрагменты, а также архивные исследования и сопоставления, предпринятые доктором Моревым, позволили наметить те контуры, за которыми предполагаются ещё новые поколения изыскателей и комментаторов.
Я полагаю, что и сегодня Эдуард Родити согласен с тем, что – как он сам написал 50 лет назад в своём «Предисловии к автобиографии» – «вышеупомянутый автор, Р., никогда не существовал»: по крайней мере, заглавие «Новые иероглифические истории» предполагает, что они, как и «Старые» Горация Уолпола, сложены «незадолго до создания мира» и сохраняются на необитаемом, ещё не открытом острове Крампокраггири. Иначе мне трудно объяснить себе, какой симпатической связью они вдруг обнаружились здесь, в Петербурге, среди книг, привезённых из Америки Аркадием Драгомощенко, как раз тогда, когда я раздумывал, что же идёт за пустыней, описанной Полом Фредериком Боулзом. Нужно сказать, что образ Эдуарда Родити внушает мне глубокие личные подозрения.
Однако по общественным, документальным свидетельствам можно проследить, что некто Эдуард Родити родился (и живёт теперь) в Париже, в семье американского бизнесмена, учился в Оксфорде, Чикаго и Беркли, служил переводчиком (в том числе после войны на Нюрнбергском процессе, потом для ЮНЕСКО, ЕЭС и других), читал лекции по истории искусства и литературы в американских университетах. Своей литературной судьбой он напоминает друга его юности Пола Боулза; ему долгие годы не удавалось издать книги своих стихов или поэм в прозе, он печатался изредка и в редких журналах, его грядущий читатель всё ещё ждёт своего итальянского режиссера. В 1928 году Родити написал первый англо-американский манифест сюрреализма, который уже тогда определил его расхождение с тем, что впоследствии определило настроения англоязычной словесности. Его искусство, действительно, резко противоречит сложившемуся за этот век американскому модернизму с его уверенным, по-своему утверждающим и даже патриотическим пафосом и формотворчеством, так же как претит традиционной лирике: оно опирается на много старшие, не всегда чётко уловимые, но неизбывные романтические традиции. Эдуард Родити – не случайно автор как самого, пожалуй, глубокого исследования творчества Оскара Уайльда, так и книги проницательных, элегантных бесед о новом искусстве (интересно, что он был близко дружен с нашим нелепо малоизвестным у нас соотечественником, Павлом Челищевым). Его работы, в чём бы это ни проявлялось, прежде всего – в способе чувства и жизни, в изобретении неповторимого самого по себе опыта.
Весной этого года читатели «Митиного журнала» впервые прочли на русском языке рассказы из «Новых иероглифических историй» Эдуарда Родити. К немноголюдному обществу, приветствовавшему этого поэта (со времён журналов Стайн и Бретона круг остался узок), мы присоединились последними: в мае Эдуард Д’Израэли Родити скончался в Париже, 82 лет.
Поэзию часто уподобляют странствию. Когда сами происхождение и личная судьба поэта делают его «чужим здесь и везде» среди руин потерянного мира, для нас он живое воплощение существа этого чудесного испытания, опровергающего иллюзии. Потомок константинопольской ветви знаменитого сефардского рода (его отец стал гражданином США), усвоивший с рождения, как потом писал, «два языка и более», Родити вырос между Европой и Америкой и провёл жизнь в международном артистическом кругу за службой в разъездах. Писатель, историк искусства, лингвист и переводчик с пяти языков, он наследовал романтическую традицию в искусстве, осмыслил и развил её глубоко и сильно – с подлинностью уединённой мысли, которая здесь, в Петербурге, встретилась нам особенно близко и печально.