Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, что вы на это скажете? – спросил Раэль Манделья у детей. Те не ответили. Они погрузились в свои мысли.
Голову Лимааля Мандельи заполняли падающие планеты, беременные человечеством; вращающиеся световые колеса диаметром в тысячи километров, вроде бы анархические свистопляски форм, благодаря которым, тем не менее, мир исправно клацал будто смазанные часы; рациональная часть мальчика высвободилась и приняла увиденное. Он понял, что человеческая и материальная вселенные функционируют, основываясь на фундаментальных принципах – и что если эти принципы познаваемы, значит, все вселенные материи и сознания тоже должны быть познаваемы. Он принял Великий Замысел и увидел, что тот скопирован в миниатюре повсюду, куда ни падал взгляд. Все можно понять, все можно объяснить; не осталось никаких загадок, все на свете обращено вовнутрь.
Таасмин Манделья тоже узрела чудеса земные и небесные, но выбрала, наоборот, путь мистики. Она увидела, что все уровни организации подчиняются уровням выше, а эти уровни выше, в свой черед, подчиняются уровням более обширной и блестящей разумности в восходящей спирали сознания, на самом верху которой восседает Господь Панарх Непознаваемый, Невыразимый и Безмолвный, как Свет, и планы Его угадываются лишь из Его же откровений, капавших по виткам спирали сознания сладким дистиллятом. Все на свете обращено вовне и вверх.
Раэль Манделья не мог знать, что сделал с детьми и в миг рождения, когда проклял их семейным проклятием, и когда семя этого проклятия проросло в Голографиуме Адама Черного. Близнецы под впечатлением. Может, узнали что-то ценное. Если корни учения приживутся, значит, два бушеля земляники и курица, потраченные на образование детей, – славная инвестиция.
В ночь на пятницу, 21 авгтября, в двадцать двадцать, в самый разгар бесконечной игры в слова, когда дедуля Аран выкладывал «зооморф» с тройным счетом слова, Матушка вдруг подскочила и воскликнула:
– Время! Пришло время! Мой ребенок, ах, мой ребеночек! – И она устремилась в комнату, туда, где чмокал, хлюпал и набухал плацентарий – день за днем, час за часом уже двести восемьдесят дней, 7520 часов, – раздувшись в огромный комок сине-красной плоти.
– Что такое, цвет сердца моего? – вскричал дедуля Аран. – Что случилось? – Не дождавшись ответа, он поспешил в комнату; его супруга стояла, зажав руками рот, и взирала на плацентарий. Искусственная матка содрогалась и сокращалась, и дурной, зловонный смрад напоил помещение.
– Время пришло! – прокудахтала Матушка. – Мой ребеночек выходит! Наш ребенок! Ах, Аран! Супруг…
Дедуля Аран втянул носом вонючий воздух. Струйка черной жидкости выдавилась из плацентария и окрасила собой питательный раствор. В сердце дедули Арана постучалось чувство великого зла.
– Вон! – приказал он Матушке.
– Но, Аран… наш ребеночек! Я, мать, должна быть со своим ребенком! – Она потянулась к мясистому бесстыдству на подоконнике.
– Вон! Я, твой супруг, приказываю! – Дедуля Аран схватил жену за плечи, развернул и выпихнул из комнаты, а дверь запер на засов. Из спазмирующего плацентария уже извергались мерзейшие протуберанцы. Дедуля Аран, дрожа, приблизился. Постучал по банке. Плацентарий испустил заупокойный вой, словно под большим давлением вышел газ. Поверхность бельденской банки запузырилась, все взбурлило, из раствора проистекла удушающая вонь. Дедуля Аран прикрыл рот и нос платком и воткнул в матку карандаш. Плацентарий забился в судорогах и, фырча и треща, изрыгнул фонтан гнусной серой слизи. Выплюнув напоследок вонючий черный сгусток с вкраплениями смрадного пердежа, он прорвался посередине и сдох. Сдерживая дыхание, чтобы не блевануть, дедуля Аран потыкал карандашом разлагающиеся останки. Никаких признаков того, что внутри когда-либо находился ребенок. Что дедуля Аран нашел, так это гниющие черные фрагменты чего-то, напоминающего кожуру манго. Удовлетворенный тем, что ребенка не было, ни живого, ни мертвого, дедуля Аран вышел из комнаты и закрыл дверь на замок.
– Сегодня вечером случилось нечто кошмарное и богохульное, – сказал он жене. – Пока я жив, в эту комнату не войдет никто. – Промаршировав к наружной двери, он зашвырнул ключ в ночь так далеко, как только смог.
– Мой ребенок, Аран, мой ребенок… она жива? она мертва? – Матушка сготнула. – Она… она человек?
– Никакого ребенка не было, – сказал дедуля Аран, глядя прямо перед собой. – Сердце Лотиана нас обманула. Матка была пуста. Абсолютно пуста.
На этом месте он нарушил обещание, которое вынужденно дал некогда жене, и пошел в трактир Голодраниной, чтобы нажраться до бесчувствия.
В тот самый момент, когда Матушка подскочила и перестала играть в слова, Женевьеву Тенебрию скрутила дергающая терзающая боль. Она издала еле слышный то ли стон, то ли всхлип и поняла, что время пришло.
– Дорогая, что-то не так? – спросил Гастон Тенебрия со своего стула у камина; там он просиживал вечера, покуривая кальян и мечтая о сладком прелюбодействе.
Женевьеву Тенебрию дернуло вновь.
– Ребенок, – шептала она, – выходит.
– Ребенок, – повторил Гастон Тенебрия. – Какой ребенок?
Женевьева Тенебрия улыбнулась через боль. Девять месяцев она тщательно скрывала беременность в предвкушении сладостного мгновения.
– Твой ребенок, – прошептала она. – Твой ребенок, самолюбивый ты идиот.
– Что? – проревел Гастон Тенебрия будто за тысячу километров отсюда, высокий и полый, как тростник.
– Ты дал маху, муженек. Твой ребенок… ты мне в нем отказывал… и отказывался от меня… и заставлял меня… ждать, и я тоже… заставила тебя ждать… и ожидание закончилось. – Она тяжело дышала, ее снова терзала боль. Гастон Тенебрия трепыхался и колыхался, как жалостная пичужка в парнике. – Отведи меня к Кинсане… Марье Кинсане.
Она собрала остатки достоинства и побрела было к выходу. Но тут ее накрыли жесточайшие схватки.
– Помоги мне, никчемная ты свинья, – простонала она, и Гастон Тенебрия пришел и помог ей сквозь зябкую черную ночь добраться до «Зубо– и Ветеринарной Лечебницы Кинсаны».
Проступающая сквозь посленаркозное оцепенение Мария Кинсана – вылитая лама, думала Женевьева Тенебрия. Эта заунывная мысль так и кружила по сверхпроводящей цепи разума, пока в руках не оказался подарочный сверток с младенцем – и Женевьева Тенебрия не вспомнила все.
– Не сложнее, чем принимать козленка, – сказала Мария Кинсана, улыбаясь во всю ламью морду. – Но я решила, что лучше вас все-таки вырубить.
– Гастон… где Гастон? – спросила Женевьева Тенебрия. К ней склонилось мужнино лицо с козлиной бородкой.
Оно сказало шифрующимся шепотом:
– Дома поговорим.
Женевьева Тенебрия улыбнулась издалека: теперь муж был для нее не больше, чем назойливая муха. Совсем другое дело – ребенок в руках, ее ребенок; разве она не выносила его сама, не берегла под сердцем девять месяцев, разве не был он ее частью почти полгода?