Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этом месте заканчивается рукопись. Но чем же закончилась история? История не закончилась, но промежуточный конец был. Таня, как вы помните, стала инвалидом по зрению, не ходила в школу, только ходила в церковь, молилась, рисовала иконы и, как она сама выражалась, «блажила». Но в один прекрасный день она пошла на богослужение в Знаменский кафедральный собор в Тюмени. И прямо рядом с храмом её сбил чёрный «мерседес». Когда бабушка подбежала к ней, то увидела, что у Тани сломана рука. Девочка была очень бледной, но глаза её теперь уже как-то совсем по-другому смотрели на любимую бабушку. В больнице оказалось, что девочку авария совершенно изменила, она перестала «блажить», стала обычной, нормальной девочкой. Вспомнила всё, что забыла, стала всех узнавать. В больнице оказалось, что к ней совершенно вернулось зрение – полная единица на обоих глазах. Никто из докторов не верил, что ещё день назад она была инвалидом по зрению. Потом она стала всё меньше молиться и ходить в храм. Стала носить брюки. Пошла учиться в университет. Сейчас её не отличить от сотен её ровесниц.
Василий Аксёнов
Рыбалка, спорт, и никаких девочек
Ты, как прежде, зелёным
Мог бы остаться… Но нет! Пришла
Пора твоя, алый перец.
Душно.
С утра об этом говорят, только и слышу. Как об угрозе, чуть ли не военной. Да о давленне. Один другому, словно жалуясь:
Дохнуть, мол, нечем… как в котле.
Сам я не чувствую, не понимаю. Вдохнул да выдохнул. По мне – нормально.
– Какие, – говорит мама, – твои годы.
– Какие, – говорю, – есть, все мои.
Ну а вообще – давно уже не маленький.
– Да нет, конечно, уже взрослый.
Это не я сказал, а мама.
Так же как старости не понимаю. Вижу, что есть; к себе не применить.
А что парит, и я согласен. Тут разногласий быть не может.
Сосны волнуются на Камне. Не от земного труса, а от марева. Папка сказал бы: мельтесят. Мама бы так сказала: зыбнут. Видишь их, сосны, нечётко – как через мутное, с разводами стекло. Древний посудный шкаф стоит у нас на кухне с незапамятных времён – вот в нём такое. Плёнка, бывает, расплывётся от мазута на воде – похоже. Сложно за ним тарелки разузнать и отличить стакан от кружки – преображаются. В детстве прильнёшь, бывало, и любуешься. Словно мультфильм, и будто ты его снимаешь; и режиссёр сразу, и зритель. Точно такой же гробом называют у Чеславлевых. Или – бухфетом. Но стёкла в том, в чеславлевском, чудней ещё, чем в нашем; кино смешнее. А так они – как близнецы. Кастор и Поллукс. Можно решить, что делал их один и тот же мастер и что жил он, этот умелец, скорей всего, в Ялани. Откуда б кто такой привёз?.. На чём?.. Железной ветки нет у нас, не дотянули, и от морских путей далековато… Не по Кеми же – из берегов бы её выплеснуло… Его, бухфет, и краном с места не сорвёшь, и не столкнёшь его бульдозером – такой он.
«Горе. Обо всём свете, – про наш кухонный шкаф говорит мама. – Можно коня в нём содержать».
«Посудник, баба, как посудник, – отвечает ей на это папка. – Без причины придирашься… Зато уж долго не развалится, другой не надо покупать».
«Ну, это правда».
Заподозришь:
Да уж… не папка ли тот славный мастер? Вряд ли. Преданье нас не обошло бы стороной. Не умолчала бы история. Он, папка, сделал коромысло – его вдвоём надо таскать. Мама – не в силах. «На дрова изрубить, – говорит она. – Только что. После беды не оберёшься». Папка рассердится, конечно: старался – делал. Одно у него для своего детища слово: коромыселко. Приятно слышать. Пусть уж останется – на память. Может, в музей потом возьмут. Потомки будут удивляться: какими предки были, мол, богатырями.
Папка наш шкаф, быть может, и поднимет. В Ялани мало кто его сильнее.
Клюв у вороны околоточной, овершившей собой электрический столб перед нашим домом, раззявлен. Настежь. Как будто вставлена в него распорка – ему сомкнуться не даёт. Перья – нахохлилась – взъерошены. Взгляд бестолковый и бессмысленный. Сколько сидит, не каркнула ни разу. Ни на кота, ни на собаку. Ни на меня. Редко такое с ней случается. Как заболела. Не полиняла только – чёрная. Как мурин. Так бы сказал Иван Захарович Чеславлев. И на меня бы посмотрел – сличая… Уже не скажет, не посмотрит. Умер.
Но я не чёрный. Смуглый. Разница. Побыл на солнце день и подкоптился – за минуту. Зимой бледнею – отхожу.
«У нас-то не было таких, – с сочувствием глядя на меня, говорит папка. – Точно. В ихних, скорей что, в Русаковых. Она, и мать твоя, не бела. Но не така же… Как нерусский. Черты-то русские, но вот по коже… на русака никак не тянешь». Шутит: «Цыгане потеряли». Цыгане ехали и потеряли, дескать, а мы нашли и подобрали, – ему поддакивает мама. Смеются оба.
Ну а мне-то… Знаю, что русский, не цыган. Вы тут хоть что мне говорите.
Ещё он называл меня Амелькой-Вором. В честь Емельяна Пугачёва. Не папка. Дедушка Иван. Когда «осердитса на чё-нибудь и распояшет, выстар, свой поганый язычишко». А не на что-нибудь, так на кого. Сердился часто. «Ни на чём. Ветер чуть дунул, он уж в гневе; муха жужнёт – он уж и вышел из себя. Так рази ж можна?.. Потерпи-ка». – Марфа Измайловна о нём так говорила. И привирал он, дедушка Иван, что довелось ему однажды в детстве таво видеть. Якобы. «Чириз Ялань с полком проследовал в Рассею. Из Забайкалья. Ага. Леший носил туда зачем-то. Когда с сарицей был в сердцах. С