Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В декабре тридцать шестого девятилетний Адик затеял прыгать на лыжах с крыши переделкинского гаража (своей машины у Пастернаков не было, но гаражи на дачах были предусмотрены — на случай визита высокопоставленного гостя из Москвы; бывало, что за особо выдающимися литераторами закреплялась государственная машина с шофером). Это было еще на первой даче Пастернака, которую он недолюбливал,— и участок тенистый, и дом неуютный. Адик прыгнул неудачно, сильно ударился копчиком о торчащий из снега кол занесенного забора. Зинаида Николаевна прибежала на его страшный крик, тут же посадила в таз со снегом, даже не раздевая,— и только потом осмотрела место ушиба. Ниже пояса вся спина заплыла черно-лиловым синяком. Из туберкулезного санатория привели самого директора — профессора Попова: когда речь шла о муже или детях, Зинаида Николаевна могла вызвать любое светило. Не зря перед смертью мужа, на просьбу позвать священника, она ответила: «Ты еще не умираешь. Будет нужно — я приведу хоть самого патриарха» — и привела бы.
Директор санатория был не администратор от медицины, как повелось впоследствии, а выдающийся врач; его прогноз оказался неутешителен. «Такие ушибы,— сказал он,— часто кончаются туберкулезом позвоночника». Адик Нейгауз почувствовал первые признаки болезни только три года спустя, в тридцать девятом, когда уже ходил в шестой класс: начал быстро худеть и жаловаться на головные боли. Почти все свои последние годы — с сорокового по сорок пятый — он провел в туберкулезных санаториях и больницах. Пастернак переживал его трагическую судьбу — как и все трагедии, ему выпадавшие,— в двух планах: реальном и символическом. Болезнь Адика в разгар террора и смерть в конце войны стали для него мистическими событиями. «Страданья маленьких калек не смогут позабыться» — это не только о раненых детях, жертвах первых немецких бомбардировок. Это еще и о собственном пасынке, которого увозят и никак не могут увезти в эвакуацию из осаждаемой Москвы. Пятилетние страдания Адика Пастернак воспринимал и как личную вину — болезнь пасынка была для него следствием того слома всего обихода семьи Нейгаузов, который из-за него произошел в тридцатом. Может быть, останься Адик с отцом — ничего бы не было. Но главное — болезнь и смерть Адика стали для него символом гибели нового поколения, выбитого войной или безжалостно раздавленного репрессиями сразу после нее.
5
Трудно сказать, в какой момент и в какой мере Пастернак окончательно сделал для себя вывод о том, что история России завернула в очередной тупик и что частными усилиями этого не поправишь.
В конце 1936 года его больше всего беспокоила судьба родителей: они уже не могли оставаться в Германии. Монография о Леониде Пастернаке попала в списки книг, обреченных на сожжение. Несмотря на все опасности начавшегося в СССР террора, Пастернак не мог сказать отцу и матери: «Оставайтесь в Германии». Он начал готовить их возвращение. Выручила Лидия — она с 1935 года жила в Оксфорде и забрала родителей к себе.
К августу 1936-го относится эпизод, которого Пастернакдолго не мог себе простить. Шел процесс над «группой шестнадцати» — Каменевым, Зиновьевым и их окружением. 21 августа 1936 года в газетах появилось письмо «Стереть с лица земли!» — список «подписантов» был подготовлен писательским начальством заранее. Туда входили, между прочим, и Леонов, и Сейфуллина, и Федин — люди, которых Пастернак считал вполне приличными. Узнав о письме, Пастернак потребовал, чтобы его фамилию сняли. Ставский сказал, что править текст поздно, Пастернак вынужденно смирился… Пассивность Пастернака в этой ситуации объясняется тем, что многие верили в мягкость будущего приговора: надеялись на помилование, как в случае с процессом «Промпартии», на то, что даже если будет вынесен смертный приговор — его отменят в последний момент; относительно Каменева и Зиновьева, как справедливо замечает Флейшман, у современников могли возникнуть подозрения насчет их действительной связи с троцкистами, фашистами и пр. Тем не менее современников подпись Пастернака поразила: Марина Цветаева написала Тесковой, что он, верно, плохо прочел последнюю элегию Рильке (посвященную ей). «Разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни?!» Пастернаку и еще раз пришлось пойти против совести — пять месяцев спустя, в январе 1937 года, он поставит свою подпись под требованием смертной казни для новой группы, уже «семнадцати»,— 25 января президиум Союза писателей собрался, чтобы вынести резолюцию: «Если враг не сдается, его уничтожают». Пастернак на собрание не пошел, но то ли был предупрежден, то ли сам понял, что демонстративный отказ от участия в очередной кампании может стать последней каплей. Ему пришлось отправить в союз предельно двусмысленное письмо:
«Прошу присоединить мою подпись к подписям товарищей под резолюцией Президиума Союза Советских Писателей от 25 января 1937 года. Я отсутствовал по болезни, к словам же резолюции нечего добавить.
Родина — старинное, детское, вечное слово, и родина в новом значении, родина новой мысли, новое слово, поднимаются в душе и в ней сливаются, как сольются они в истории, и все становится ясно, и ни о чем не хочется распространяться, но тем горячее и трудолюбивее работать над выражением правды, открытой и ненапыщенной, и как раз в этом качестве недоступной подделке маскирующейся братоубийственной лжи».
На дворе был уже не 1932 год, и эта его попытка настоять на своей отдельности осталась без внимания. Текст небыл опубликован — скорее всего потому, что в нем отчетливо читался призыв прекратить травли, противопоставив кошмару «процессов» работу, вечную пастернаковскую панацею. «Ни о чем не хочется распространяться» — заявление для января 1937 года уже принципиально несвоевременное.
Еще одной мучительной проблемой была необходимость оправдываться за недавнюю симпатию к Андре Жиду. Пастернак переводил стихи для его романа «Новая пища», встречался с ним, когда летом Жид гостил в СССР, говорил с ним на своей переделкинской даче (именно от него Жид почерпнул первые сведения о том, как подавляется в СССР свобода личности,— точнее, услышал подтверждение собственных впечатлений). Жиду Пастернак врать не мог: это был большой и честный писатель.
Книга его «Возвращение из СССР» вышла в ноябре. Ее демонизировали в советской печати напрасно: там много искреннего восхищения перед героизмом Николая Островского, в гостях у которого Жид разрыдался, и уважения к людям труда, с которыми Жида усиленно знакомили. Но есть и слова о культе Сталина, и о низкой культуре большинства людей, которых ему приходилось видеть в СССР, и о бесконечных банкетах, и о том, что любой французский рабочий легко выполнил бы стахановскую норму — не Стаханов велик, а норма занижена… В общем, книга была мужественной и объективной: он, не увидел в СССР надежной альтернативы Европе даже перед лицом фашистской опасности — и вызвал взрыв негодования среди леваков и прочих «друзей Советского Союза», утверждавших, что Жид нанес антифашистским силам гнусный удар в спину.
Речь Пастернака на Пушкинском пленуме (на заключительном заседании, вечером 26 февраля) гораздо более осмотрительна, чем выступление на дискуссии о формализме.
«Очень прискорбно, товарищи, что по моим 3—4 оплошностям, я готов их признать,— и по двум-трем обмолвкам на прениях, я должен ломиться в открытую дверь и выступать в прениях. (…) Я должен сказать, что раз уж случилась такая вещь, что человек в каком-то смысле слова поскользнулся, вызвал неправильное понимание, то это может затянуться. И это меня не отпугивает. Искусство преодолевало и не такие трудности. Важно, чтобы у самого художника не было разлада со своим делом… Теперь о частностях. Товарищи, вот этот флер недоумения, какой-то нависший туман, идиотский туман, потому что это не тема для меня, а тем и мучительнее для меня, что это не тема, объясняется тем, что когда появилась книга Андре Жида, меня кто-то спросил — каково мое отношение. Должен сказать, что я этой книги не читал и ее не знаю. Когда прочел об этом в «Правде», у меня было омерзение, не только то общее, которое вы испытывали, но кроме того житейское, свое собственное омерзение. Я подумал: он со мной говорил, и говорил не просто, он как-то меня мерил — достаточно я кукла или нет, и, по-видимому, он меня счел за куклу. (…) Что вам сказать о моем отношении? Это все ужасно. Я не знаю, зачем Андре Жиду было нужно каждому из нас смотреть в горло, щупать печенку и т.д. Он не только оклеветал нас, но он усложнил наши товарищеские отношения. Иногда просто человек скажет — я отмежевываюсь. Я не говорю этого слова, потому что не думаю, чтобы моя межа была настолько велика, чтобы отмежевывание могло вас интересовать. (Любимый прием — унижение паче гордости.— Д.Б.) Но все-таки я отмежевываюсь».