Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Женеву Тата приехала увидеться с Огаревым, едва оправившись от болезни и мучительных переживаний от невосполнимой потери отца. В доме Аги она и встретилась с Нечаевым. Смутные мысли о наставлениях Герцена продолжить его дело («Ты мой Петр — „на котором созижду храм мой…“» — весело когда-то понукал отец не слишком деятельную дочь), растерянность одиночества (сестра Ольга — в руках Мейзенбуг, брат Александр — счастливый семьянин) наводили ее на мысль: «Надобно бы что-нибудь да делать для других…» И она решилась.
Сближения с Татой симпатизирующий ей Нечаев добивался, не только расчетливо полагаясь на финансовую поддержку (А. Герцен-сын уже и так согласился на передачу второй половины бахметьевского фонда): Нечаеву нужно было имя Герцена, которое могла бы дать его дочь неким своим участием в издании его, нечаевского, возобновленного «Колокола». И пара номеров газеты действительно вышла под прежним заголовком, несмотря на убедительные просьбы семьи. Кстати, все члены ее на протяжении десятилетий окружали эту частную историю в биографии Таты непроницаемой тайной, не выпуская из своих архивов компрометирующие семью документы.
Общественное обсуждение истории убийства Нечаевым студента Иванова, страшных перипетий деятельности человека вне нравственности, политического интригана, преследование властями «руководителя тайной организации» проходило в России бурно. Грозное общество, названное «Народной расправой», писания Нечаева, вроде «Катехизиса революционера», и рассылаемые по многим адресам письма о готовящемся убийстве адресатов, навели в России ужас.
Своих бывших сотоварищей — Бакунина и Огарева Нечаев тоже не пощадил, предал и Тату, украв ряд документов, которые, как он считал, могли бы их всех скомпрометировать.
Впоследствии, выданный швейцарским правительством российским властям, Нечаев был приговорен к двадцатилетней каторге и невеселый свой конец застал в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, откуда, якобы при начале революционной карьеры, каким-то фантастическим образом ему удалось «удрать».
Страшные события нашествия «бесов», крайних радикалов-революционеров на подобие Нечаева, еще долго не могли успокоить общество. Они дали материал Достоевскому для его романа как неоспоримые факты исторического времени. Среди прототипов персонажей «Бесов», да и прежних его сочинений, угадывались деятели радикального революционного крыла и ненавистные писателю либеральные представители общества.
Итак, в последнем своем поединке с вражеской силой Нечаевых Герцен, как мог, доказывал Огареву свою правоту, но вынужден был отступить.
Горькие разочарования Герцена в последние месяцы жизни, когда страшный удар — болезнь Таты, буквально сразил его, остались как темные пятна в записях дневника.
Второго декабря 1869 года он не стеснялся с горечью признаться себе, что «они», «сложившиеся разрушителями», «ничего не создали, не воспитали. Последствие непростительно — нигилизм в окружающих людях в отношении к семье, к детям».
Эта мысль не оставляла его. «Вера обломилась». Через два дня, 4 декабря, он признавался сыну: «Я ничего не жду, ни в кого не верю. Я даже не особенно желаю долгого продолжения жизни. Того добра, которое я хотел бы сделать, того добра, которое соответствует моей любви, — я не умею и не могу сделать. Мы родились в среде — в которой нужно было смелое отрицание и безжалостное разрушение. Мы сделали свое… будьте счастливее нас…»
В этом его признании как не услышать парафраз прежнего его завещания юному Саше, прописанного в очень личной книге «С того берега»: «Мы не строим, мы ломаем, мы не возвещаем нового откровения, а устраняем старую ложь. Современный человек… ставит только мост… Ты, может, увидишь его…»
Наверное, многое в суждениях и поступках Герцена объясняет одна из последних записей в том же отрывочном дневничке: «Сознается в вине только сильный. Скромен только сильный, прощает только сильный… да и смеется сильный, часто его смех — слезы».
Видно, нам России еще долго не видеть…
Восемнадцатое декабря 1869-го — последняя остановка Александра Ивановича на пути «кружений по свету».
В Париж он приехал с Тучковой, Лизой и Татой. Старшая дочь едва оправлялась после болезни.
Перед самым новым годом перебрались со всем своим походным скарбом из шикарного Луврского отеля в меблированную квартиру («Павильон Роан»), разместившуюся в том же доме, только со стороны Риволи. На длинной и просторной улице, только что отстроенной по грандиозному плану преобразования столицы, укрылся тихий проулок «Роан», поименованный в честь кардинала и великого капеллана Франции.
Здесь, в одном из солидных однотипных сооружений, прикрытых галереями, где укрылись модные магазины, по адресу: 172, Rue de Rivoli, Pavilion Rohan, в снятом Герценом пансионе, в «роковом доме», как назвала его Тучкова, и прошли три последние недели его жизни.
Ничего не предвещало, что эта тихая пристань окажется последней.
Герцен не пропускал почти ни дня, чтобы не написать Огареву, отвечал на письма и, поскольку плохо работалось, много читал.
Бакунин постоянно тормошил его, решая финансовые дела с аннексированными суммами из бахметьевского фонда; сообщал, что взялся за перевод Марксова «Капитала».
Собирались знакомые. По обозначенным для приемов «средам» приходили П. Д. Боборыкин и Г. Н. Вырубов. Один — модный литератор, бывший в курсе литературной жизни столиц, второй — философ, заядлый спорщик, редактор позитивистского журнала «Revue philosophique de la France», в котором участвовали Герцен и его сын Саша, не упускали возможности всласть поговорить, поспорить и даже посплетничать. И Герцен тут — не исключение.
«С великими дружбами» явился старик Д. Н. Свербеев, тот незабвенный москвич, в салоне которого на вечерах, в дальней московской дали, Герцен когда-то бывал. Да, в том самом родственном доме дядюшки Яковлева на Тверском, где он родился. Заходила старая приятельница Е. Салиас, и «длинные разговоры» опять сводились к запутанным семейным обстоятельствам.
События больно задевали, «неслись вихрем». 12 января весь Париж хоронил убитого принцем Наполеоном, членом императорской фамилии, молодого оппозиционного журналиста Виктора Ле Нуара. Все это чрезмерно волновало Герцена. Он наблюдал на улицах, как людские толпы возвращались с кладбища из предместья Нейи. Лиза, чрезмерно «политизированная» всем образом жизни отца, была полна энтузиазма и, выйдя на улицу Риволи, подпевала Марсельезу, выкрикивая: «Долой императора, долой тиранов и убийц, да здравствует свобода!»
Через день после похорон, потрясенный размахом настоящей антиправительственной демонстрации, Герцен писал Огареву: «Что будет — не знаю, я — не пророк, но что история совершает свой акт здесь… — это ясно до очевидности». (События Парижской коммуны 1871 года не замедлили подтвердить тяжелые предвидения Герцена.)