Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Широкой стороной гребня она медленно провела по Ольгиному затылку, ловко остригая торчащие между зубьями волосы. Да, ее смелости позавидовать можно, вот этак что хочешь, то и делать, да еще и на людей, которые, ясное дело, всегда найдут, к чему прицепиться, только поплевывать. Она ведь все еще живет со своим неаполитанцем? — спросила Ленка. Раньше-то вроде помнила, как его зовут, но сейчас запамятовала. Вообще-то надо признать, она молодец, хоть он и не Бог весть какая партия, но она, по крайней мере, осталась свободным человеком, да и без детей, значит, все еще вольна поступать, как заблагорассудится, а что с отцом беда приключилась, так тут и она ничего бы поделать не смогла, уж он-то наверняка не из-за неаполитанца в трактире до смерти накачивался. Словом, она ей сочувствует и соболезнует от всего сердца, тут Ольга может не сомневаться. Ольга смотрела в зеркало на свою наполовину остриженную голову.
Когда демонстрации и выступления на собраниях как-то незаметно и сами собой стали сходить на нет, у Сильвано возникла идея арендовать в промышленной зоне бар. Вероятно, задумка эта осенила его как последнее прибежище от очевидного и неминуемого краха: надо было срочно создать постоянное место встречи для разбегающихся товарищей, compagni, место дружбы, душевной близости, только вот какой и во имя чего? Может, во имя общего прошлого или просто ради совместного отдыха, раз уж листовочной солидарности с тружениками конвейеров не получается. Спроси ее кто-нибудь прежде, она бы, не задумываясь, сразу сказала: мало кто настолько не подходит на роль хозяина заведения, как Сильвано, которого она могла вообразить занимающимся чем угодно, но уж только не разливающим вино и шнапс или тасующим картишки в компании подвыпивших гостей. Однако, как выяснилось, она ошибалась — по счастью. Вот уж, действительно, по счастью, думала она иной раз, потому что Сильвано и вправду ожил, прямо расцвел, словно все, что в ее глазах было прежде его сутью — трезвый расчет, рассудительность, логика, неизменно нацеленная на деловую и объективную оценку и на стремление облечь эту оценку в правильные слова, из которых можно и нужно потом сделать правильные выводы, — на деле оказалось лишь временным отречением от его истинной натуры. Он, казавшийся ей человеком сугубо книжным и рассудочным, призванным, стоя около машины с репродукторами, облекать свои мысли в важные слова, теперь как ни в чем не бывало стоял за стойкой, иногда облокотившись на кофейную машину, и выслушивал своих посетителей — рабочих, что повадились ходить в его бар и постепенно становились завсегдатаями, так же как он постепенно превращался в трактирщика. Он слушал, как они костерят то мастера, то, наоборот, нерадивого подсобника, а сам вдруг почти перестал разговаривать. Он, агитатор, который поначалу, да и потом еще некоторое время буквально подкарауливал возможность вовремя вставить нужное словцо, теперь все больше молчал, глядя прямо перед собой, и все больше слушал, зато радостно смеялся их шуткам и анекдотам, а со временем и сам стал анекдоты рассказывать, да так здорово, что они теперь все чаще и чаще его об этом просили. Когда его присутствия за стойкой не требовалось, он отходил к шахматному столику и молча наблюдал за партией. И единственное, что способно было теперь вызвать его возмущение, это когда кто-нибудь уходил, позабыв расплатиться за кружку пива или бокал вина.
Не всегда, но все чаще Ольга чувствовала тщету собственных слов, которые она, сидя или стоя подле Сильвано, выстреливала, как из стартового пистолета, в это спокойное, приветливое лицо. И чем яснее читала она внимание в глазах Сильвано, тем непонятнее, невразумительнее казались ей собственные слова, с помощью которых она пыталась ухватить суть очередного «как так?» или «почему?». Она ставила бутылку коньяка на столик под прилавком стойки, следила, как капает в чашку кофе, и не находила слов, чтобы высказать то, что ей хочется.
Ночами она чувствовала, когда он рядом с ней не спит, сама настолько сонная, что сил не было руку поднять. Он подолгу лежал неподвижно, чтобы ее не разбудить, потом все-таки тихо вставал и в темноте ощупью крался вдоль кровати к окну, она слышала его осторожную поступь по ковру и знала: сейчас он аккуратно, на небольшую щелку приоткроет ставни и струйка ночного воздуха потечет в спальню, смешиваясь с потным запахом его подушки. Когда он снова ложился рядом с ней, она своими волосами терлась об его щеку, молча, и он в ответ тоже ничего не говорил.
В утренних сумерках она просыпалась от скрипа двери и шлепанья его босых ног по полу. Тогда она вытягивала ногу, занимая освободившийся кусок постели.
В маленькой городской квартирке, стоя с матерью у кухонного окна и глядя вниз, вдоль фабричной стены, на кусок реки, она слушала, как мать пыталась объяснить, почему она от него, от отца, ушла, словно и сама до конца еще не поняла. Она ушла от отца, начинала мать, хотя конечно, вполне могла бы и остаться, собственно, она и не помнит уж точно, почему именно от него ушла, в конце концов, никого другого у нее не было. Просто он своей бесконечной суетой и разговорами все вокруг заполнил и ее жизнь напрочь своей заменил, причем ей эта его жизнь долгое время даже нравилась. Да и что хорошего было в ее прежней-то жизни, посев да покос, сажай картошку да копай картошку, она, по сути, батрачкой на брата горбилась, которому все хозяйство от родителей досталось. Так что отец для нее не просто надеждой оказался, но и избавлением, и все у них очень даже складно получиться могло, она бы без всякого за ним хоть на край света пошла, только он даже отдаленно не представлял, что ей чего-то недостает, не представлял, не догадывался и не желал догадываться — не говоря уж, чтобы всерьез, по-настоящему дознаться. Он только себя все время жалел, что ему, дескать, даже поговорить не с кем, хотя буквально с каждым, даже с первым встречным забулдыгой, часами мог говорить, а заодно и напиваться. Разумеется, он искал понимания, которого там, в горах, ни в ком найти не мог, тем более что и сам понятия не имел, что ему, в сущности, нужно, чего не хватает, вот и получилось, что молчаливость ближних своих он стал принимать за тупое, безмозглое упрямство и отплачивать за это ей, своей жене, таким же упрямством, только еще и какой-то холодной, рассудительной яростью.
Словно он в придачу с ней на всей деревне женился, именно так, поначалу почти неприметно, а со временем все отчетливей и злей он на нее стал напускаться, словно всю злобу на деревню, на все, что его тут не устраивает, на ней одной выместить можно. Так что в конце концов не его грубости, не его оскорбления и не его обидчивость ее доконали, а скорее то, что в глазах его она оставалась именно что деревней, и именно так он с ней и обходился, а не как с верной женой, которая всегда способна понять, ежели его что не устраивает. Чего она не смогла снести, так это его несправедливость и эту слепую ярость, и что ей как жене буквально за все отдуваться приходится. В конечном счете он ведь в том, что у него якобы такая пропащая жизнь, только ее, ее одну винить начал, дескать, в этой клятой горной глуши его лишь она одна и держит, а больше никто и ничто. Вот поэтому она и ушла, проговорила мать, задумчиво глядя прямо перед собой. Потому что сам он, она давно это поняла, не в состоянии подвести черту и уйти. Вот она и захотела уйти и его за собой потащить, а он в последний, решающий, самый важный миг взял и спасовал. Она не только надеялась, но и как в последнее средство верила, что он все это время не то чтобы чуда ждет, но какого-то потрясения, толчка судьбы, причины какой-то неумолимой, которая бы заставила его наконец стронуться с этого места, где нет ему подобающей жизни. Да вот беда — просчиталась она. Отец не видел в ней сколько-нибудь существенную, не то что там важную часть своей жизни, никогда не принимал ее всерьез, никогда не была она удостоена ни чести, ни счастья обращения с собой как с равной спутницей жизни, нет, она была ему только кухаркой, уборщицей, а еще — и в особенности — бессловесной куклой, на которой хорошо злость срывать и которой можно по-всякому пользоваться, в том числе и в постели.