Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Агван-Доржи медленно пошел вверх по течению и все поглядывал на реку и удивлялся ее непомерному буйству и думал, что в ее обыкновенно земной сути что-то не выстроилось, отчего она утратила покой и уж едва ли обретет его. Но, если даже обретет, то это будет другой покой и в нем не отыщется прежней устремленности к небесному сиянию. Он не знал, почему думал так, но что-то подсказывало, что он прав. И оттого, что тут нельзя было ничего поменять, ему стало грустно и одиноко. О, одиночество! Раньше он никогда не испытывал подобного чувства, хотя не знать о нем не мог, наблюдая тоску в глазах у людей, и нередко удивлялся, не понимая истоков ее. Привычка искать лишь в душе своей не позволяла глубже окунуться в чуждое ей. Он, наверное, так и остался бы в неведении, если бы однажды не обратил внимание на сына старика Бальжи. В тут минуту он забыл о себе совершенно и обратился к людской жизни, которая была подобна большой реке, сокрушившей берега и растекшейся маленькими злыми ручьями. Он испугался ее и хотел бы поскорее прогнать, как дурное наваждение, и не смог, словно бы кто-то мешал, кто-то большой и сильный и очень заинтересованный в том, чтобы он глубже окунулся в людскую жизнь. Старик с сыном круглый год жили на заимке, в сохраняющейся еще с колхозных времен юрте и не откочевывали в улус даже после завершения сенокоса. Агван-Доржи часто бывал у них, но почему-то так и не узнал, как звали отхончика[4] Бальжи, зато запомнил его глаза: в них была огромная, едва ли не на весь белый свет, тоска, обладающая каким-то цветом. Монах назвал бы его зеленым, нередко слышал об этом от людей, но в том-то и дело, что тут было что-то иное, столкнувшее белое и черное, белое было холодно, а черное притягивало к себе и действовало угнетающе; коль скоро кто-то оказывался рядом с парнем, то утрачивал благодушие, и на него накатывала растерянность, а часто и страх, словно бы он подошел к краю, за которым уже нет жизни. Однажды Агван-Доржи противно свойству своей души захотел поговорить с парнем, но отчего-то вдруг одолело сомнение, и он отступил, а когда через год появился в юрте Бальжи, узнал, что парня уже нет среди живых: во время разлития реки, яростного и сумасшедшего, захлестнувшего ближние окрестности, парень чуть ли не намеренно пошел навстречу буйной воде, как бы желая усмирить ее, но был сбит волнами и унесен. Ни старик Бальжи, ни сам Агван-Доржи не сказали бы, что парень сознательно лишил себя жизни, все же неоднозначность прочитывалась в этом происшествии. И старик теперь днями не выходил из юрты, и люди уже начали забывать про него, а ведь в прежние леты он был отмечаем в улусе знанием матери-природы, и, коль скоро наблюдалось что-то несвычное с нею, спешили к нему и спрашивали с недоумением, нередко замешанном на страхе: «Отчего бы это?.. И длинны ли ноги у окаянства?..» И получали ответ, который устраивал всех. Никто в улусе не хотел верить, что приблизилось время, предсказанное в древних Писаниях: после великого Порушья сыновья покинут отцов и разбредутся по свету, как отставшие от отары мокрошерстые овцы по степи; и тогда подымется Байкал и захлестнет высокими волнами русло Баргузина и затопит долину. Да, никто в улусе не хотел верить в это, потому-то для всех было нужно утешающее слово старика Бальжи, истоптавшего много земель и обретшего редкое для жителя Баргузинской долины знание. Но теперь как бы даже запамятовалось и про это, словно бы людям стало все равно: пристегнется ли беда к их отчине, нет ли?.. Они точно бы смирились с предстоящим и уже не хотели ничего поменять в своей судьбе. А чувство одиночества в душе у Агвана-Доржи меж тем все ширилось, взблескивало сходно с волнами реки, берегом которой он шел, и скоро сделалось так, что уже ничего не осталось на сердце, кроме этого чувства, было больно и щемяще, и он на какое-то время утратил благостное, живущее в нем, а потом испугался, что уже не обретет сего, засуетился, заспешил, хотя умом понимал, что это противно сущему в нем. Вот в таком состоянии духа он предстал перед стариком Бальжи. Тот сидел у очага, разложенного посреди юрты, скрестив ноги и сильно горбясь, и, не мигая, смотрел на огонь маленькими слезящимися глазами. Он не заметил, как вошел монах, весь потянувшись к тому, что открылось ему в слабых язычках очагового пламени; он увидел меньшого сына, отхончика, и хотел бы спросить, почему тот ушел из жизни, и сам ли ушел, насильственно поломав форму, или его застигла волна, и он не смог справиться с нею?.. Но сын не смотрел на него, неподвижный взгляд меньшого был устремлен куда-то поверх головы старика, в нем не угадывалось ничего, что сказало бы о сыновьих мыслях, как если бы их не было вовсе. И это показалось странно, старик всегда думал, что, очистясь от земной пыли, мысль убыстряется, обретши истинную свою сущность, и он, слегка досадуя, вознамерился сказать об этом, когда сын, наконец-то, обратил на него взор, и в нем уже не углядывалось прежней неподвижности и холодности. Но не сказал.
И услышал старик:
— Я знаю, о чем ты хотел спросить, но не знаю, что ответить. В той форме, в которой я пребывал недавно, я чувствовал утесненность, все время казалось, что я случайный гость среди людей. Вначале утесненость была слабой, но, когда поменялось в людях, и они утратили роднящее их с небом, она усилилась. Я рвался поговорить с ними. Но никто не хотел слушать, даже близкие друзья отвернулись от меня. Тогда и во мне поменялось. Я понял, что нет мне места среди людей.
— Как же так?.. — прошептал старик, но то, что принял за сына, тень его на земле, исчезла, и Бальжи посмотрел на монаха и спросил:
— Ты слышал, о чем сказал сын?
— Да, слышал, — ответил Агван-Доржи.
Он и вправду, как только понял, куда обращен напряженный взгляд старика, догадался, что совершается в его душе, и глянул в ту же сторону и увидел сына Бальжи, но в отличие от старика увидел и сияние, облачившее поменявшего форму, ласковое и мягкое, и это определилось им как добрый знак, и он сказал: