Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Словно стрела Эрота пронзила мне ладонь, пригвоздив руку к несокрушимому щиту, которым я прикрывался всю жизнь.
О, сколько было в ней женственности, сколько было в ней хорошей, доброй силы! Луций, рука моя до сих пор вся в ласках, вся в неге, и я с трудом держу стиль. Никогда еще я не чувствовал осязаемо такого светлого ликования.
Пятнадцать лет назад (почти пятнадцать — без двух месяцев) я тоже сподобился осязать чувство. Это была этруска, носившая имя древней царицы Танаквил. С резкими чертами лица, высокая, худощавая, с темными глазами, пугающими и испуганными, в которые я проваливался, как в бездну. Тогда во мне не было нежизненного спокойствия, а встрече нашей предшествовало страдание.
Случилось так, что ночью мы оказались вместе. Уснули вместе на одном очень просторном ложе, не снимая одежд, потому что незримая преграда обычая была между нами. И ночью, среди сна моя рука сама вдруг нашла ее руку и соединилась с ней. «Я люблю тебя, Танаквил, — сказал я. — Мы словно двое вечных возлюбленных, которые встретились по воле судьбы только для того, чтобы понять это, но между нами — рассекающий меч!». «Ты утратил рассудок», — ответила она с напоминающим ностальгию желанием и испугом. Сколько правды было в ее словах: мне, действительно, посчастливилось утратить рассудок.
Мы прильнули друг к другу губами. Но преграду, которая была между нами, преграду, которую я назвал мечом, я не нарушил.
Утром я обнимал ее колени. Руки ее ласкали мои волосы.
Вскоре я ушел от нее. Несколько лет рука моя пылала. От боли, которая есть любовь. Может быть, это и было высшее мгновение моей жизни. Несколько лет моя правая ладонь не могла прикоснуться к женщине, даже совершенно без чувства…
Луций, два дня назад я коснулся ее, и рука моя до сих пор полна какого-то необычайного света, как ласковое море, как смеющееся небо, как восторженные глаза той, которую я назвал Юлия, — глаза, которым я не верю. Луций, я ожил. Во мне нет того страдания, которое было любовью. Но что это? Влюбленность? Гладиаторская красота?
Когда я заговорил с ней, голос мой прерывался. Робость охватила меня. Я был совсем юным, сердце мое учащенно стучало, я не верил, что это возможно. Я прервал самого себя молчанием.
Утром следующего дня я взял табличку. Очень хотелось поделиться с ней моей радостью. Я написал то, что было великой правдой. Старался писать как можно более сдержанно, чтобы осталась только правда, без каких-либо прикрас.
Когда я прочел написанное, мне стало страшно. Суметь передать другому свою искренность, когда мы так привыкли защищать себя панцирем настороженности от окружающей лжи, — вот что самое трудное.
Я испугался, что слова мои могут показаться чрезмерными. Ведь искренность не любит многословия. Я еще и еще раз перечитал написанное, затем разломил табличку надвое и отправил ей верхнюю половину.
До сих пор моя правая рука чувствует прикосновение твоего тела. Чувствую себя удивительно хорошо. Так, словно причастился к чему-то священному. Тело твое потрясающе живое: чувствую, как жизнь переливается в нем. Переливается, удивляется, спрашивает, ждет, желает. Чувствовать это — великое благо.
Хвала богам — я этого блага сподобился. Я вобрал в себя восторг, как зеркало вбирает образ.
«Очень красиво», — таков был ее ответ. Ужасный! Красиво! Не bene, не pulchre, не splendide, не mirabile[119]. Из всего, что есть в нашем языке, она нашла самое глупое, самое отвратительное, самое подражательное греческому εΰμορφον — formose. Ей не понять, что сокрыто в ней! Ей не понять, что сокрыто в ее теле! Тело ее увидело, но она тут же ослепила его. Какое уродство может скрывать слово «красота»! Да ведь сама она не красива, она просто чудесна!
Когда я вижу ее тело — и днем и ночью — вся асимметрия ее исчезает. Лицо ее преображается. Налет общения с людьми исчезает, и остается первозданная прелесть природы, у которой прекрасно все. Ложь в лазури ее глаз тоже исчезает, и остается только безмятежное сияние моря, которое греки называют γαλήνη. Тело ее становится осязаемым солнцем, к которому можно прикоснуться, не обжигаясь, в которое можно вникнуть. И тогда понимаешь, почему самую священную часть храма называют penetralia[120]. Вся она из золота, и лоно ее оканчивается золотым руном, волшебным плодом из садов Гесперид, который вскрываешь и обретаешь изумительную розовую мякоть с белым налетом — волшебный плод Островов Блаженных, освежающий в летний зной и согревающий в зимнюю стужу. И смеешься, читая рассуждения мифографов о том, что есть χρυσά μήλα — золотые агнцы или золотые яблоки[121]: эта золотистая мягкость и это золотистое свечение, в которое преобразуется телесный восторг, есть нечто влекуще заповедное, символическим выражением которого является и агнец, и плод, что хранится в чудесном саду на краю Океана, — то нечто, в которое погружает восторг, даруемый женщиной.
Луций, какое счастье обладать влюбленностью! Несмотря ни на какое нелепо-слепое formose.
Что это? Amare, потому что в этом есть оттенок горечи, или bene velle[122], потому что в этом все же больше доброты bonum? (Я простил бы ее, если бы она сумела почувствовать доброту.) Ищу верное слово, нахожу греческое εραμαι, но затем отбрасываю и его тоже: в этом нет великого Эроса, нет созвучной ему ρώμη[123]. Хотелось почувствовать восторг холодно и трезво. Но позавчера голос мой дрогнул, я прервал самого себя и послал ей половину таблички. И хорошо сделал, что вторую половину оставил у себя.
Приобретенный здесь старинный галльский меч лежит передо мной. Выглядит он настолько грозно, что даже удивляешься, как это мы побеждали вооруженных такими вот мечами огромных северных варваров. Потом понимаешь, почему мы сами отказались от таких мечей и предпочли им короткие гладиусы, напоминающие испанские: гладиус легче чувствовать. Сражаясь гладиусом, легче находишь соответствие руки и клинка. Но и испанцев мы покорили, потому что после Пунических войн преобразовали их мечи, избавившись от чрезмерной чувствительности и научившись наносить этим чувствительным оружием также и рубящие удары. Нам дано чувствовать мечи и дано чувствовать женщин.