Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что вы читаете, мой господин?» – «Слова, слова, слова». А что стоит за словами? Ответ: трупы, миллионы трупов. Отсюда мораль – держи язык за зубами; а коли уж придется раскрыть рот, никогда не принимай сказанное чересчур всерьез. И Кэти надежно держала за зубами наши языки. Она обладала природной мудростью, заставляющей ее воздерживаться от произнесения непечатных слов (и a fortiori[10] неудобоваримых научных терминов), молчаливо принимая как должное ежедневные и еженощные непечатные действия, которые этими словами описываются. В тишине действие есть действие есть действие. Будучи описано и обсуждено, оно превращается в этическую проблему, в саsus belli[11], в источник неврозов. Заговори Кэти – и где бы мы очутились, скажи на милость? В безнадежно запутанном лабиринте угрызений совести и самобичеваний. Конечно, и до этого находятся охотники. А есть и те, кто ненавидит подобные вещи, но в силу раскаяния чувствует себя обязанным страдать. Кэти (благослови ее боже!) не была ни методисткой, ни мазохисткой. Она была богиней, а молчание богинь – чистое золото. Это тебе не какая-нибудь липовая позолоченная побрякушка. Чистое, двадцатичетырехкаратное молчание без всяких примесей. Жительницы Олимпа держат язык за зубами не из разумной осмотрительности, а просто потому, что говорить-то не о чем. Все богини слеплены из одного теста. У них не бывает внутреннего разлада. А вот жизнь людей вроде тебя и меня – это один сплошной спор. Желания по одну сторону, дятлы – по другую. И ни секунды настоящей тишины. Чего мне в ту пору очень недоставало, так это порции сладкозвучных оправданий происходящего для нейтрализации всех этих мерзко-низко-гадко. Но от Кэти нечего было ждать. Утешительные или непристойные, разговоры не имели для нее никакого смысла. Смысл заключался в непосредственном контакте с животворящими мирами любви и сна. Смысл был в очередном приятии благодати. Смысл, наконец, был и во вновь обретенной ею способности помогать Генри. Чтобы оценить пирог, нужно его отведать, а не рассуждать о рецептах. Удовольствия принимались и дарились, силы росли, Лазарь восстал из мертвых – словом, на вкус пирог оказался весьма неплох. Так бери ломоть потолще да не болтай с набитым ртом – это дурная манера, и к тому же мешает смаковать амброзию. Но для меня такой совет был слишком хорош, чтобы я мог ему последовать. С нею-то я не говорил, она не позволяла. Зато постоянно говорил сам с собой – говорил и говорил, покуда амброзия не превращалась в полынь или не приобретала отвратительного душка запретных наслаждений, осознанного и добровольно творимого греха. Однако чудо вершилось своим чередом. Неуклонно, быстро, без единого рецидива болезнь отступала от Генри.
– Тебе от этого не становилось легче жить? – спросил я.
Риверс кивнул:
– С одной стороны, да. Я ведь, разумеется, понимал – даже тогда, даже в том состоянии идиотской невинности, – что являюсь косвенным виновником произошедшего чуда. Я предал наставника; но, не предай я его, он, возможно, был бы уже мертв. Я совершил зло; но его результатом оказалось благо. Это отчасти меня оправдывало. Но, с другой стороны, каким ужасным представлялось то, что обретенная Кэти благодать и жизнь ее мужа зависят от столь низкого по своей сути предмета, от такой ужасной мерзости и гадости, как человеческие тела и их сексуальное удовлетворение! Против этого восставал весь мой идеализм. И тем не менее факт был налицо.
– А Генри? – спросил я. – Знал он что-нибудь или хотя бы догадывался, чему обязан своим исцелением?
– Он не знал ничего, – уверенно сказал Риверс. – Он знал даже меньше, чем ничего. В том расположении духа, в каком находился Генри, вырвавшись из могилы, подозрения были немыслимы. «Риверс, – сказал он мне как-то раз, уже настолько оправившись, что я мог приходить и читать ему, – я хочу поговорить с вами. Насчет Кэти, – добавил он после короткой паузы. Сердце мое замерло. Наступил миг, которого я боялся. – Помните тот вечер перед моей болезнью? – продолжал он. – Мне изменил здравый рассудок. Я нагородил кучу такого, чего не следовало говорить, уйму несправедливостей, например про Кэти и того врача от Джонса Хопкинса». Но, как он теперь выяснил, врач от Джонса Хопкинса был инвалид. Да если б его в детстве и не разбил паралич, Кэти совершенно не способна даже подумать ни о чем таком. И дрожащим от волнения голосом он продолжал расписывать мне, какая Кэти замечательная, как он невероятно счастлив, что нашел и заполучил такую славную, такую красивую, такую разумную и в то же время такую чуткую, такую стойкую, верную и преданную жену. Без нее он сошел бы с ума, выдохся, ничего не достиг. А теперь она спасла ему жизнь, и его мучает мысль, что он сгоряча наговорил про нее столько гадостей и глупостей. Так пусть же я постараюсь забыть их или вспоминать только как бредовые речи больного! Конечно, то, что тайна осталась нераскрытой, было большим облегчением; однако в некоторых отношениях это оказалось даже к худшему – к худшему, ибо при виде такой доверчивости, такого глубочайшего неведения я устыдился самого себя – и не только себя, но и Кэти. Мы были парой ловкачей, обманывающих простофилю – простофилю, который благодаря чувствительности, делающей ему честь, выглядел еще более легковерным, чем ему положено от природы.
В тот вечер я таки выложил кое-что из накипевшего. Сначала она попыталась заткнуть мне рот поцелуями. Когда я оттолкнул ее, она рассердилась и пригрозила, что уйдет к себе. Я набрался мужества и кощунственно удержал ее силой. «Тебе придется выслушать», – сказал я ей, пытающейся вырваться. И, удерживая ее на расстоянии вытянутой руки, словно опасное животное, я излил свои душевные муки. Кэти выслушала; потом, когда речь была кончена, рассмеялась. Без всякого сарказма, не желая меня уязвить, а просто из глубин своей солнечной божественной безмятежности. «Ты этого не вынесешь, – поддразнила она. – Ты у нас слишком благородный для обманов! Да ты бы хоть раз подумал о чем-нибудь, кроме своей драгоценной личности! Подумай для разнообразия обо мне, о Генри! Больной гений и бедная женщина, чья забота – стараться сохранить этому гению жизнь и какое-никакое здоровье. Его гигантский, сумасшедший интеллект против моих инстинктов, его нечеловеческое отрицание жизни против кипения жизни во мне. Мою долю не назовешь легкой, мне приходилось использовать любое средство, подвернувшееся под руку. И теперь я должна слушать, как ты несешь самую противную чушь из репертуара воскресной школы и осмеливаешься говорить мне – это мне-то! – что не можешь терпеть лжи – прямо Джордж Вашингтон и вишневое деревце. Ты меня утомляешь. Я лучше посплю». Она зевнула и перевернулась на другой бок, ко мне спиной – спиной, – добавил Риверс, усмехнувшись себе под нос, – которая была чрезвычайно красноречива (стоило только приняться изучать ее, точно книгу для слепых, кончиками пальцев), спиной Афродиты и Каллипиги. Вот таким, друг мой, таким был единственный ответ Кэти, хоть сколько-то похожий на объяснения или извинения. После него я ни капли не поумнел. Скорее даже поглупел, ибо ее слова побудили меня задать себе множество вопросов, до ответа на которые она никогда бы не снизошла. Например, полагает ли она такие вещи неизбежными – по крайней мере в условиях ее супружества? Да, собственно говоря, случались ли они прежде? А если так, то когда, как часто, с кем?