Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И далее А. В. Карельский подробнейшим образом исследует те две ипостаси, в очертаниях которых Гофман стал восприниматься в XX веке сначала в Германии и почти одновременно — в России, связанной с родиной писателя давними и прочнейшими культурными нитями. Эти цитаты-подсказки позволяют нам понять, почему имя Гофмана возникло в послереволюционном Петрограде в те годы и чем обусловлен пафос манифеста Льва Лунца.
Вот эти две ипостаси: знаменитый принцип «двоемирия» — «романтически заостренное выражение вечной проблемы искусства, противоречия между идеалом и действительностью, „существенностью“, как говаривали русские романтики. „Существенность“ прозаична, то есть мелка и убога, это жизнь неподлинная, недолжная; идеал прекрасен и поэтичен, он — подлинная жизнь, но он живет лишь в груди художника, „энтузиаста“, действительностью же он гоним и в ней недостижим. Художник обречен жить в мире собственных фантазий, отгородившись от внешнего мира защитным валом презрения либо ощетинившись против него колючей броней иронии, издевки, сатиры…
Есть и другой образ Гофмана: под маской чудачествующего потешника скрывается трагический певец раздвоенности и отчужденности человеческой души (не исключая уже души артистической), мрачный капельмейстер ночных фантазий, устроитель хоровода двойников, оборотней, автоматов, маньяков, насильников тела и духа».
Здесь мы находим своеобразный, причудливо «выкованный» ключ к поискам начинающего писателя Вениамина Каверина. (Этот «другой образ» мы не раз вспомним, обращаясь к его ранним произведениям.)
Проблема «двоемирия» особенно остро стояла перед писателями первых послереволюционных лет — необязательно молодыми, начинающими. Один из наиболее ярких примеров — поэмы Александра Блока «Двенадцать» и «Скифы», неоднозначно воспринятые их современниками. Это — случай из числа тех, что приводили к расколу, уничтожали годами и десятилетиями складывавшиеся отношения между людьми одного цеха.
Углубимся ненадолго в историю: романтизм возник в Европе как естественное следствие французской буржуазной революции конца XVIII века, остро поставив вопрос свободы для всех, в частности, для того слоя, который Гофман называл «энтузиасты», что означает «боговдохновенные». Это — творцы, созидатели, пророки в каком-то смысле. Но очень скоро миф о свободе развеялся — послереволюционная действительность оказалась совсем не такой, какой виделась людям в состоянии эйфории.
А. В. Карельский писал: «Служители и носители духовности всё более ощущали себя в безнадежном и подавляемом меньшинстве, в постоянной опасности и осаде. Так возник романтический культ гения и поэтической вольности; в нем слились изначальный революционный соблазн свободы и почти рефлекторная реакция самозащиты против устанавливающегося торжества массовости, против угрозы угнетения уже не сословного, не социального, а духовного.
Одиночество и беззащитность человека духа в прозаическом мире расчета и пользы — исходная ситуация романтизма. Как бы в компенсацию этого ощущения социального неуюта ранние немецкие романтики стремились стимулировать свое ощущение сопричастности таинствам духа, природы и искусства. Романтический герой, по их убеждению, изначально заключает в себе всю Вселенную; даже задаваясь целью познать весь мир, их герой в конечном итоге обнаруживает, что все достойные познания тайны этого мира присутствуют уже разрешенными в его собственной душе…
Но обойтись без мира можно, конечно, только в теории. Миг такой свободы неуловимо краток, он — лишь возвышенное философское построение, умозрительная мечта. Очнись от нее — и кругом всё та же жизнь и те же проклятые вопросы».
Эта пространная цитата показалась необходимой для того, чтобы понять не только молодого Вениамина Каверина, но и его таких разных собратьев.
Они оказались в послереволюционной российской действительности, где, словно в тигле химика, перемешалось и разом закипело всё вместе. Это «двоемирие» сильнее всего подействовало на самых молодых — Брата Алхимика (прозвище Вениамина Каверина, придуманное Константином Фединым, прокомментировавшим свою выдумку словами: «Бог знает, что творится в твоей голове») и Брата Скомороха (прозвище Льва Лунца). Потому что молодость обостряет тягу к романтизму и именно в нем видит выход из творческой и жизненной ситуации. От этого — попытки перевести реальный мир в координаты фантастического, нереального, где вместо людей действуют куклы, статуэтки, тени, как было это в ранних рассказах Вениамина Каверина, и происходит всё в далеких странах; или в густой, плотный, трагически осознанный сумрак духовных мук и сомнений, как у Льва Лунца.
Думается, сходными настроениями обусловлено было, хотя бы отчасти, и творчество Брата Мечника (прозвище Михаила Зощенко) — его, правда, они повели в иную сторону, если воспользоваться определением А. В. Карельского: он предпочел «ощетиниться» против внешнего мира «колючей броней иронии, издевки, сатиры».
В «Освещенных окнах» Каверин пишет о Зощенко: «В „Рассказах Назара Ильича господина Синебрюхова“ Зощенко… проследил лицемерно-трусливый путь мещанина через революцию и гражданскую войну. В этой книге было предсказано многое… Беспространственность утвердилась в эмоциональном значении. Эта книга писалась, когда Зощенко пришел к „серапионам“… Думаю, что он уже тогда был высокого мнения о своем значении в литературе… Малейший оттенок неуважения болезненно задевал его. Он был кавалером в старинном, рыцарском значении этого слова — впрочем, и в современном: получил за храбрость четыре ордена в годы Первой мировой войны и был представлен к пятому. Он был полон уважения к людям и требовал такого же уважения к себе».
В своей последней книге «Эпилог» Каверин сравнит Зощенко с Маяковским: «Так же, как искренний голос Зощенко странно звучал среди неумеренных восхвалений, львиный рык Маяковского, которому „агитпроп в зубах навяз“, совсем некстати нарушал государственную тишину, которая, как паутина, год за годом всё плотнее опутывала то, что совершилось, совершалось, намечалось в стране. Как известно, паутина оказалась настолько звуконепроницаемой, что мир поверил в ее существование лишь в семидесятые годы, с выходом „Архипелага ГУЛАГ“».
К этим выводам Вениамин Александрович Каверин пришел десятилетия спустя. И мы еще вернемся к этим десятилетиям.
А пока речь идет о событиях 1920-х годов, уместно вспомнить два трагикомических случая, рассказанных Кавериным в «Освещенных окнах».
В одну из суббот обсуждали поэму Всеволода Иванова, на которую Каверин обрушился со всем запалом юношеского максимализма, а потом начал читать свои стихи школьник Геннадий Фиш, впоследствии известный писатель. Эти стихи разозлили Каверина еще больше, он «презрительно, уничтожающе» разругал стихотворение, посвященное памяти Александра Блока, дважды к тому же перепутав фамилию Фиша.
Когда все разошлись и осталось всего несколько человек, обычно мягкий и сдержанный Зощенко раздраженно сказал: «Нельзя лезть в литературу, толкаясь локтями». И перед внутренним взором Каверина, по его собственному признанию, «как в зеркале появился самоуверенный, самодовольный мальчик, неизвестно чем гордящийся, заносчивый, не сумевший оценить той счастливой случайности, которая привела его в круг людей, много испытавших, научившихся мягкости, доверию, вниманию и относившихся к нему с незаслуженными мягкостью и вниманием.