Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кстати, в стихотворении Вознесенский отправил «сбитую влет» Елену Сергеевну в Алма-Ату. Почему именно туда? Может, выбор случаен, а может, неспроста упоминается в его рассказе приятель Елены Сергеевны/Марины Георгиевны, поэт Юрий Казарновский. Тот спился и сгинул после Соловков как раз в середине 1950-х в той самой Алма-Ате. Кто знает. Хотя совпадения, учит сам Вознесенский, случайными не бывают.
В шестьдесят пятом у него вдруг появится такой же странный «Эскиз поэмы»: «Меня не ищи. Ты узнаешь от матери, / что я уехала в Алма-Ату. / Со следующей женщиной будь повнимательней. / Не проморгай ее, женщину ту». Опять Алма-Ата. Случайность или нет — гадать не будем.
И все же: «первая любовь», «вторая после Пастернака тайна». Слова поэта так многозначительны.
Одноклассники Вознесенского уверяют, что Марина Георгиевна училась в ИФЛИ — Институте философии, литературы и истории, просуществовавшем с тридцатых годов по сорок первый. Сама Марина Георгиевна говорила соседке Маше Шаровой про свою учебу на Высших государственных литературных курсах Моспрофобра — в просторечии «брюсовских»: они появились в 1925–1929 годах взамен прихлопнутого Худлитинститута, организованного после революции поэтом Валерием Брюсовым. На этих курсах и мать Вознесенского, Антонина Сергеевна, училась. Курсы закрыли — но некоторые студенты доучивались в ИФЛИ, появившемся через несколько лет.
Вспоминая про ИФЛИ, нередко рифмуют вольнодумный «лицейский дух» с «ифлийским духом», в котором кто-то увидел и предвестие «шестидесятников». Надо только учитывать, что это «вольнодумство», равно как и пушкинское, не несло в себе лишь один узкий смысл, который в него стали вкладывать позже. Прокричать в тридцать седьмом во время демонстрации на Красной площади «Да здравствует Пастернак!» (известно такое) было весело, но не страшно — Пастернак тогда не был в опале. Врагами государства эти вольнодумцы не были — просто искреннее, чем предписывалось, верили в высокие идеалы, под знаком которых Советское государство рождалось. У одних эта вера принимала самые пошлые формы, помогавшие карьерному росту. Другие запомнились поэтическими устремлениями: хотели, по словам ифлийца Давида Самойлова, стать «очередным отрядом политической поэзии, призванным сменить неудавшееся предыдущее поколение».
Дело не в том, училась в ИФЛИ Марина Георгиевна или нет, — послевоенный московский воздух сам по себе казался «ифлийским», напитанным пафосом и сомнением, — этим воздухом и школьники дышали, в этом воздухе росли Вознесенский, Тарковский и их одноклассники.
ИФЛИ, не ИФЛИ — а Марина Георгиевна рассказывала им про вечную любовь Эдгара По к своей Аннабел Ли. И Вознесенский вспомнит это тоже много лет спустя:
«„Аннабел Ли, Аннабел Ли“, — бубнили мои товарищи по классу, завороженные непонятностью дальних созвучий, а может быть, неосознанно влюбленные в губы произносящей их нашей англичанки»…
Ах эти губы англичанки, ах, Аннабел Ли.
Где просвещения дух, там, как известно, и чудны открытия.
— Звали ее на самом деле Амалия-Марина, через дефис. Но она эту Амалию не признавала, ни в коем случае, никакой Амалии. Год рождения, она говорила, 1910-й, а на надгробии написано почему-то — 1909. Умерла она четвертого апреля 1995 года.
Мы общались, когда ей было уже за восемьдесят — жили с ней в одном подъезде. Дни рождения свои она не отмечала, да и Новый год переносила с трудом, кому приятно встречать его в одиночестве. Сначала она помогала мне с английским, в девяносто третьем я как раз заканчивала школу. Потом приходила просто так… Темненькая такая, невысокого роста, худенькая, с седыми уже волосами, зато когда начинала рассказывать — такие огромные сияющие глаза!
Жалею, что я ничего не записывала. Она, сколько ее помню, никогда не сидела со старушками на лавочках, зато, случись что-нибудь, — тут как тут, бросалась в середину любой драки. Такая — «кто, если не я». И, как ни странно, все разбегались, мало ли чего ждать от странной бабуськи. Ничего не боялась, и у нее такой характер, видимо, был с молодости.
Она же и с мужем своим познакомилась на пожаре: увидела — пожар, кинулась что-то спасать. Владелец спасенного ею добра в благодарность повел ее, как была, с обгорелыми рукавами, в ресторан «Метрополя». Отец «погорельца», ставшего ее мужем, служил во французском посольстве, и позже, в начале тридцатых, оба они уехали во Францию. А она осталась. Даже фамилии его не знаю… Детей у них не было, больше замуж она не выходила, прожила одна.
Родители ее жили на Арбате, отец-армянин когда-то учился в Духовной академии в Эчмиадзине, но в конечном счете стал историком, преподавал в Москве, в университете. Мама из деревни, с четырьмя классами церковно-приходской школы, набожная очень. Однажды, как раз когда должна была родиться Марина Георгиевна, кто-то донес на отца, допускавшего какие-то вольнодумные речи на лекциях. Дело кончилось тем, что его, как подстрекателя, сослали в Домбровские рудники, в Польшу. Так что дочь родилась, когда отец уже сидел. И пока его не было, мама ничего лучше не придумала, как отправить малышку к своей сестре в город Козлов, который сейчас Мичуринск. Имя назвала — Марина, но тетка с мужем записали в церковных книгах: Амалия-Марина, чтоб красивей было.
Отпустили отца, кстати, после поручительства польского писателя Генрика Сенкевича, получившего в те годы как раз Нобелевскую премию. Так что в их семье Сенкевич очень почитался, мама всегда молилась за его здоровье.
Еще одно воспоминание из детства — в комнате лежала книга Лермонтова с картинками. И папа всегда говорил — читайте, но прежде чем берете книгу — руки помойте.
После революции жили они голодно и плохо, и вдруг нэп, на Арбате появился Торгсин — ну, тот самый, в котором у Булгакова Коровьев с Бегемотом безобразничали, — там какое-то изобилие, а денег-то дома нет. И они с братом, втайне от родителей, снесли все, что было из драгметаллов, — оклады от маминых икон, золотые оправы от отцовых очков. Очень радовались, что принесли домой гору продуктов. Но папа их радость не разделил…
В школе были сплошные политинформации, так что папа занимался с ней сам. Потом ходила на Высшие государственные литературные курсы, «брюсовские». Помню, она так ярко и образно рассказывала про Маяковского, что у меня не было и тени сомнений в том, что она его видела. Маяковский приходил на лекции, засучивал рукава и начинал спорить, — все его лекции сводились к бесконечным спорам с аудиторией.
Потом она вспоминала, что у них с курса ребят посадили — после убийства Кирова в декабре 1934-го: они где-то катались на лодке, кто-то сказал, что Киров погиб не случайно — и всех в итоге забрали. Она даже читала стихи этих ребят, но я их, к сожалению, не помню… К тому времени, кстати, курсы были закрыты, зато появился ИФЛИ, так что, может быть, она действительно училась там. Готовили их, она говорила, на военных переводчиков.
Однажды по комсомольской путевке ее послали на три месяца в шахты, «шефствовать» над шестнадцатью зэками, реальными уголовниками. Ей удалось с ними поладить, и ее оставили в шахтах на год. У нее с тех пор на всю жизнь осталась астма. Зато когда в девяностых годах на телевидении появилась передача «В нашу гавань заходили корабли», где звучали в том числе и блатные мотивы, — она смеялась: о, эту песню я знаю! Когда началась война, она просилась на фронт — ее не взяли по здоровью, но отправили в школу для малолетних преступников. Чтобы найти с ними общий язык, она полгода читала им одни только сказки… Первый педагогический опыт.