Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каковы эти причины, Пушкин так и не объяснил: все три варианта послания прерываются как раз в том месте, где можно было ожидать объяснений. Но то, что возвращаться к «Онегину» и, пожалуй, шире – то, что писать в своей прежней манере он более не намерен, выражено достаточно ясно.
Впрочем, месяца три спустя в послании к Денису Давыдову Пушкин до известной степени эти причины объяснит: он говорит (причем не в шутку, а с горечью и всерьез), что поэзия его устарела, «вышла из моды»:
(III, 415; курсив мой. – Л. А.)
Однако и писать в соответствии с требованиями иной моды он как будто тоже не расположен. Об этом идет речь в еще одном незавершенном послании – к князю П. Б. Козловскому, писателю и сотруднику «Современника». Последний, по свидетельству П. А. Вяземского, «настоятельно требовал» от Пушкина обратиться к переводу сатир Ювенала[32], полагая, вероятно, что дальнейшее творчество поэта должно развиваться по пути «срывания всех и всяческих масок».
Ответ Пушкина не оставляет сомнений в неприемлемости для него такого пути:
(III, 430)[33]
И здесь Пушкин подходит, пожалуй, ближе всего к коренным причинам своей творческой депрессии. Русская поэзия и русская литература в целом все более и более вовлекались в орбиту глубокого и долговременного нравственного кризиса, уходившего своими корнями в очередной виток общеевропейского кризиса христианской цивилизации. (В России он развивался медленнее и с некоторым запозданием по отношению к Западной Европе, что позволяло Хомякову, Шевыреву, Самарину и их единомышленникам, а позднее и религиозным философам начала XX столетия говорить о нравственном превосходстве русской культуры над культурой Запада.)
«Торчащие приапами» «бесстыдные стихи» и «картины латинского разврата» на русской почве 1830-х гг., то есть, по существу, картины прогрессирующего нравственного разложения, уже начинали создаваться (причем с поразительной силой таланта) младшим современником Пушкина:
Но Пушкин так писать не мог: «пророческая тоска» поэта того самого «младого, незнакомого» поколения, которое он столь грустно и светло (ср. у Лермонтова: «пусто иль темно») приветствовал в своих «Соснах», была ему глубоко чужда. Поэзия Пушкина замешена на совершенно ином мироощущении – на органически присущей всему его существу глубокой вере в высшую гармонию, в вечный Закон, на котором зиждется Высшая Справедливость – нравственная и социальная.
«Поэзия… не должна унижаться до того, чтоб силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое» (XI, 201), – утверждал Пушкин еще в 1831 г. Теперь же, когда ему все чаще приходилось отстаивать этот фундаментальный принцип, он с сожалением и болью говорил о писателях, полагающих, что «нравственное безобразие может быть целию поэзии», и «употребляющих во зло свои таланты», обращаясь «к изображениям отвратительным, мало заботясь об изящном, об истине…» (XII, 69). Конечно же, Пушкин знал, что существуют смерть, кровь, убийства, предательства, измены, рабство, страдания, попранная справедливость и т. д. Но высшая гармония, осуществляющая себя через «любовь и дружество», через открытость и духовность («дум высокое стремленье»), а порой даже через кровь – кровь возмездия и очищения, – в конечном счете торжествует.
Способность проникнуться этой гармонией, соблюсти диктуемое высшими нравственными императивами чувство меры – каков бы ни был предмет изображения[35], – вот в чем видел Пушкин истинное призвание поэзии и поэта.
Впрочем, замечал он, «нравственное чувство, как и талант, дается не всякому». Он мог бы добавить, что нравственное чувство и есть талант. Во всяком случае, для него самого это чувство было настолько органично, что его не могли поколебать ни превратности судьбы, ни философско-религиозные искания. Оно вбирало в себя, подчиняло себе и впитанное с детских и лицейских лет свободолюбие, и религиозное вольномыслие, и рационализм, и иронический скептицизм, уходящие своими корнями во французский XVIII век. Собственно, в юношеском сознании Пушкина все это тоже было формами, в которых проявлял себя «вечный Закон» – высшая гармония.
Жизненный опыт вносил в его философско-религиозную концепцию многочисленные коррективы: она никогда не оставалась неизменной. Пушкин последовательно отказался от всепроникающего вольтеровского скептицизма, от облеченного в «унылый романтизм» «безнадежного эгоизма» лорда Байрона. Еще сохраняя внешние формы байронической поэмы (в «Цыганах»), поэт безжалостно развенчал ее героя Алеко, а вслед за ним и самого Байрона.
Высланный в 1824 г. из Одессы за то, что он «брал уроки чистого афеизма» (атеизма) у философа-англичанина, который «исписал листов 1000, чтобы доказать, что не может существовать высший разум – Творец и Вседержитель, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души», высланный, несмотря на явное неприятие этической стороны этих «уроков» («система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несчастию более всего правдоподобная» – XIII, 92)[36], Пушкин в 1830-е гг. уже не сомневался в существовании Творца, а мотив Страшного суда, неотделимый от представления о бессмертии души, занимает центральное место и в стихотворении «Чудный сон», и в поэме «Странник».