Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы возвращались на трамвае домой, пьяные как сапожники, я попросил у него денег. А он обозвал меня жалким казачишкой и сказал, что деньги ему самому нужны, на билет до Москвы или до Ленинграда, смотря где его примут, — в общем, иди, говорит, на хер, деньги-то эти я заработал, не ты.
* * *
Он румянит щеки красной кирпичной крошкой, подводит глаза украденным в театре черным карандашом. Тушь уплотнила ресницы, напомаженные волосы зачесаны назад. Дома он один и потому улыбается и гримасничает перед зеркалом, строит ему рожи. Подступив поближе, подтягивает трико и балетные трусики; зеркало слегка наклонено к полу, отчего видит он лишь половину своего торса. Он вытягивает руки далеко за пределы отражения, кланяется, смотрит, как руки возвращаются в зеркало. Подходит еще ближе, расставляет с преувеличенным выворотом ступни, напрягает верхние мышцы ног, выдвигает бедра. Потом снимает трико, расстегивает трусики и замирает, закрыв глаза.
Ряды ламп, море лиц, он выходит навстречу овациям. Рампа помигивает, занавес раздвигается снова. Он кланяется.
Потом он старым носовым платком стирает румяна и тушь. Передвигает мебель — столик, кресла, — снимает со стен дешевые картинки и начинает выполнять упражнения в пустой, тесной комнате.
Отец возвращается после полудня, раньше обычного, кивает с видом привыкшего к молчанию человека. Взгляд его на миг привлекают памятки, которые Руди прилепил к зеркалу: «Поработать над батманами, довести до ума jetés coupés. Попросить у Анны Скрябина. Мазь для ног». Замыкает их ряд клочок бумаги с одним только словом: «Пропуск».
Хамет опускает взгляд на носовой платок, валяющийся на полу у ног Руди.
Он молча проходит мимо сына, возвращает кресло на обычное место у двери. Деньги лежат под матрасом, на проезд хватит. Перехваченная резинкой двухмесячная зарплата. Он копил на дробовик. Гуси и прочая дичь. Фазаны. Тетерева. Хамет без дальнейших церемоний вытаскивает деньги, бросает их Руди, а сам ложится на кровать и закуривает, чтобы отбить наполняющий комнату запах, папиросу.
* * *
По пути в Ленинград, а вернее сказать, в Москву, потому что мимо нее не проскочишь, поезд останавливается в маленькой деревне под Ижевском — это моя родина. Я сказал Руди, что он узнает ее по красной с зеленым крыше вокзала. При желании он может сойти с поезда, заглянуть в дом моего старого уже дяди Маджита, переночевать там, и, если ему повезет, дядя, глядишь, поучит его ходить на ходулях. Руди сказал, что подумает об этом.
Я уже давал ему опробовать ходули — в театре, после спектакля, он там участвовал в массовке, изображал римского копьеносца. Мы прибирались на сцене. Он еще не переоделся. Я сунул ему в руки ходули и сказал: залезай. Ходули были коротенькие, всего три четверти метра. Он положил их на пол, уперся ногами в ступени, затянул крепежные ремешки — да так и остался сидеть в некотором обалдении, поняв наконец, что и подняться-то с пола на ходулях не сможет. И сказал: «Сукин ты сын, Альберт, убери эти деревяшки, чтоб я их не видел». Потом расстегнул ремни и пнул ходули ногой, так что они полетели по сцене. Впрочем, он сразу же подобрал их и встал в середине сцены, пытаясь сообразить, как же на них забраться. Тогда я приволок стремянку и объяснил ему, как это делается. Руди залез на стремянку, получил от меня основные указания. Никогда не падать назад. Перенести вес на ступни. Вниз не смотреть. Поднимать повыше колени, ходули потянутся следом.
Я натянул вдоль сцены веревку — примерно на уровне его подмышек, чтобы ему было за что держаться. Первым делом он попытался уравновеситься, постоять на ходулях, а это самое трудное, и я сказал ему, что он должен двигаться, все время двигаться.
Руди кое-как прошелся вдоль веревки вперед и назад, почти все время держась за нее.
Когда я был мальчишкой, дядя Маджит упражнялся в стоявшем за околицей нашей деревни заброшенном силосном сарае. Сарай этот он выбрал потому, что там и ветер не дул, и потолки были выше, чем в других деревенских постройках. Ходуль у дяди было пар двадцать, а то и тридцать, все осиновые, высотой от полуметра до трех. Больше всего он любил метровые, потому что они позволяли ему склоняться и разговаривать с нами, с детьми, или гладить нас по макушкам, или пожимать нам руки, когда мы пробегали под ним. Другого человека, который так же лихо управлялся бы с ходулями, я в жизни своей не видел. Он мог сколотить новые, встать на них и мгновенно найти точку равновесия. А через день-другой уже и бегал на них.
Единственный на моей памяти раз дядя упал, когда учил нас правильно падать. «Только не назад! — кричал он. — Иначе черепушку расколете! — Да и начал падать назад, крича: — Никогда так не делайте! Никогда!»
Заваливаясь, он едва ли не в самый последний миг перенес вес на одну ногу, развернулся и таки упал лицом вперед, — приземлился на уже согнутые колени и остался сидеть на пятках. Он был единственным известным мне ходоком, который ни разу не вывихнул ключицу.
В последнюю перед отъездом пару вечеров я попытался обучить Руди приемам хождения, но голова его была занята другим. Уехать — для него это было то же, что выйти на поклоны.
Я сказал ему, что если он выглянет из поезда, то увидит в полях детей, моих племянников и племянниц, чьи головы едва высовываются из пшеницы. И может еще увидеть за вокзалом, как они играют на ходулях в футбол. Ты только сядь с левой по ходу стороны, сказал я.
Уверен, он ничего этого не сделал.
Р
Магия танца, молодой человек, есть нечто чисто случайное. А ирония состоит в том, что познает эту магию только тот, кто работает упорнее прочих. И когда это случается, ему гарантируется лишь одно: больше он ее ни разу в жизни не встретит. Для одного это беда, для другого — чистый восторг. А потому тебе, возможно, лучше забыть все, что я наговорил, и помнить только одно: подлинная красота жизни состоит в том, что временами в ней встречается красота.
Саша
Перрон поблескивал водой, натасканной ногами пассажиров, зонтами, которые они отряхивали. Весь тот день словно проседал под грузом глухой серой сырости, в которой бродили мрачные от скуки работники железной дороги. Из громкоговорителей нестись звуки чьей-то новой симфонии — скрипка и виолончель изображали сверлильный станок. Я сидела на скамье под крышей перрона, наблюдая за прощавшейся с двумя подростками женщиной моих лет. И все разглаживала складки на юбке, не ощущая ни торжественности, ни праздничности момента, а просто пытаясь представить себе, на что же будет похож этот мальчик.
Мама прислала мне фотографию, сделанную в Уфе несколько лет назад, когда он учился у нее. Худое дерзкое лицо деревенского мальчишки — высокие татарские скулы, рыжеватые волосы, настороженный взгляд, — но теперь ему было семнадцать, и, конечно, он изменился. Мама написала, что он совершенно необычен, что я мгновенно узнаю его, он выделяется в толпе, даже походка его и та — произведение искусства.