Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничто не могло им угрожать. Ничто. Счастье придавало ему силы, это был вечный и радостный кругооборот…
Осенью 1911 года он получил, в качестве мецената и спасителя новой русской оперы, приглашение на бал в Зимнем дворце. Стоял ноябрь, время, когда осенний ледяной ветер становился все более частым гостем северо-русской равнины. Нина была очень чувствительна к переменам погоды, к тому же слегка простужена, и он, посомневавшись, решил поехать на бал один.
Ему не особенно запомнился банкет — речи были все похожи одна на другую, бесконечные тосты подымались за здоровье государя императора и императрицы, которые, впрочем, даже и не почтили ужин своим присутствием. Императорскую семью представлял великий князь, племянник убитого московского генерал-губернатора Сергея Александровича.
После ужина гостей пригласили в Малахитовый зал, когда-то в нем принимали иностранных послов. Роскошь была подавляющей: золото, мрамор, гигантские малахитовые своды; хрустальные люстры, напоминавшие сказочные воздушные корабли, с подвесками величиной со страусиное яйцо. Портрет актрисы Антонии Запате работы Гойи навел его на мысли о жене.
Он стоял и рассматривал все это великолепие, как вдруг кто-то дотронулся до его плеча. Он обернулся — перед ним стоял Григорий Ефимович Распутин.
— Вид у тебя, господин хороший, уж больно смутный. Али гнетет что?
На нем было крестьянское платье — вышитая рубаха и высокие смазные сапоги. Длинная, спускающаяся на грудь борода… в этом море бальных платьев и фраков, в мире богатства и заученных французских фраз он, вдруг подумалось Николаю Дмитриевичу, он — словно сама Россия, плод перекрестного опыления Азии и Европы.
— Да нет, вроде бы ничто не гнетет.
Распутин уставился на него пронзительными глазами неслыханной голубизны.
— Я вообще-то не ошибаюсь. Может, исповедаться хочешь? Душу облегчить?
Николай Дмитриевич неуверенно улыбнулся, но Распутин не шутил.
— Всех что-нибудь да гнетет, — сказал он, — и царей, и нищих. И ты не из другого теста… А вот наугад: бездетный, небось? Ну да ничего, придет и на твою улицу праздник.
Николай Дмитриевич остолбенел. Распутин глядел на него, улыбаясь и почесывая язык о крупные желтые зубы. Вдруг с ним случилась небольшая отрыжка, отчего в воздухе явственно запахло луком.
— И мамаша, кажется, нездорова?
«Наверняка что-то обо мне слышал», — подумал Рубашов. Мысль эта еще шевелилась так и эдак в голове у него — когда? от кого? — но старец прервал ее неожиданным ответом:
— Никогда. Даже и как зовут тебя, не знаю.
Они как-то само собой двинулись и пошли к выходу. Им вслед оглядывались и перешептывались. Николай машинально обратил внимание на полотно Тициана: Мария Магдалина с обнаженной грудью устремила экстатический взор на голубое шевиотовое небо. Распутин снова рыгнул, на этот раз поэнергичнее, совершенно не стесняясь. Наконец они выбрались из тесноты.
— Вы правы, — сказал Николай Дмитриевич. — Мы с женой страстно и, кажется, безнадежно мечтаем о ребенке, и матушка моя нездорова — как вы это-то знать могли?
— Тебе какая печаль, — сказал Распутин, — они тебя все равно покинут. Так уж Божий мир устроен — встречаются, расходятся, и конца нету этому кружению.
«Сумасшедший он, что ли? — подумал Николай Дмитриевич. — Императрица окружила себя юродивыми. Пророчества, смешанные с пустой болтовней. Нина меня оставит… чушь какая…» Но Распутин снова ответил на его невысказанный вопрос.
— Нет, не сумасшедший. Чего нет, да и не будет — тьфу-тьфу, нехорошо зарекаться — не сумасшедший. Пророк маленько — это да, это может быть. Люди-то слушают, слушают, что мне ангелы в уши нашептали. Поэтому-то и сторонятся меня — людишки-то как, они все больше будущего опасаются, им бы за прошлое стыдиться, а они перед завтрашним днем дрожмя дрожат, как лист осиновый… Они к этой самой хронологии кнопками прикноплены, чисто жуки какие. Это, конечно, счастье, с одной-то стороны, а с другой поглядеть — проклятие. Грех-то, он ведь не сам по себе, он взгляда назад требует, а мы назад-то и поглядеть боимся… без прошлого-то нам откуда знать, что хорошо, а что плохо, что Богу угодно, а что нет… А какая вера, если раскаяния нет?
Они остановились у окна. Гомон толпы в Малахитовом зале отдаленно напоминал шум моря. Николай Дмитриевич поглядел в окно. Черные понтоны мерно покачивались на свинцово-матовой невской воде.
— Вы как будто слышите мои мысли.
Распутин тоже посмотрел на реку.
— Я бы так не выразился, — тихо сказал он, помолчав. — Я мысли не слышу, я их чувствую. У всех людей есть аура. Мысли, воспоминания… все это шевелится, толкается… а я, как сейсмограф.
Николай Дмитриевич подивился мудреным словам — аура, сейсмограф — в устах неграмотного, если верить газетам, Распутина, но промолчал. Распутин положил руку ему на плечо.
— Как звать-то тебя? — спросил он прежним, простонародным говорком.
— Николай Рубашов.
— Ну что ж, господин Рубашов… Мне пора. Сирены кличут. Иль не слышишь, как поют? Фрейлины императрицины, ой, беда с ними… Но мы еще встретимся, даже и не сомневайся.
Он коротко кивнул и вернулся в зал, с достоинством прокладывая себе дорогу. Потом затерялся в толпе.
В июле следующего года случилось первое из предсказанных Распутиным событий: Нина Рубашова родила мальчика.
Беременность ее с медицинской точки зрения была совершенно необъяснима. Это было чудо, словно бы само провидение сжалилось над ней. Роды были на редкость мучительными и продолжались чуть не четверо суток. Первый крик новорожденного, родившегося под знаком Льва, они услышали в воскресенье. Он родился в сорочке, с уже появившимися молочными зубками, и при крещении получил имя Леопольд. Они просто задыхались от счастья, любовь их достигла сфер, по их глубокому, почти религиозному убеждению, закрытых для смертных. Наняли кормилицу-финку, ребенок сосал молоко с аппетитом теленка. «Чудо красоты и анатомической гармонии, — думал Николай Дмитриевич, глядя на мальчика, — с материнскими глазами цвета морской волны и бабушкиными золотыми волосами…» Он любил его так, как никогда и не думал, что может кого-то любить.
Они жили в Хаапсалу до конца лета, клали ребенка в колясочку и гуляли, гуляли… Сама природа словно бы воспевала их счастье — деревья кланялись им по велению легких порывов ветра, подсолнухи улыбались своими золотыми мордашками, посевы словно дымились прозрачным колеблющимся маревом. В детской кормилица повесила амулет — защиту от сглаза. Николай очень смеялся, и Нина смеялась… им было очень хорошо, и они без конца смеялись тем летом…
Осенью снова начались беспорядки на Балканах, а падение американского коммерческого банка вывело биржу из равновесия. Само по себе это большой опасности не представляло, но неспокойная обстановка требовала присутствия Николая Дмитриевича в Петербурге, и семья вернулась в город. Несколькими продуманными ходами в этой довольно тревожной обстановке он скорее укрепил свое положение на бирже, так что источник их семейного счастья продолжал струить свои волшебные воды. Сынишка их был спокойным и веселым ребенком, ко дню зимнего солнцестояния он выучился ползать ужом и гулить нечто похожее на «мама». Как-то раз, умилив до слез Николая Дмитриевича, он, сидя у него на коленях, показал на лежащую в своей постели Эвелину Ивановну и сказал: «Вава».