Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полезно время от времени задаваться вопросом: с каких пор положено считать себя стариком? Моя мать (ей в этом году исполняется девяносто семь) до сих пор обращается со мной, как с маленьким мальчиком; это помогает мне не чувствовать себя старым. Всегда приятно считать себя моложе того, кто, по нашему мнению, уже состарился, но что должны ощущать родители постаревших детей? Мне семьдесят четыре; интересно, что чувствуют родители, чьи дети достигли моего возраста?
Впервые я задумался об этом, когда в трамвае, увидев меня, поднялась с места прелестная девушка. Сперва я не понял, зачем она встала, а когда понял — сел, чтобы доставить ей удовольствие; меня это, однако, не обрадовало. Я привык уступать место пожилым дамам и беременным женщинам и делаю это до сих пор. Как же быть? Понятно, что настоящий старик, который не способен стоять в транспорте, даже не заметит, хороша ли собой девушка. А ты, собственно, на что надеешься? Твое время прошло. И вот что меня поразило: она была абсолютно уверена, что я старик, а мне это даже не приходило в голову. Что-то глубоко спрятанное, чего сам я не успел еще ощутить, увидела она во мне. Есть достаточно причин воспринимать свой возраст по-другому. Только за последний год умерло несколько друзей, которые были моложе меня. Быть может, стоить измерять наступление старости числом умерших знакомых: тогда моментом истины окажется миг, когда число мертвых друзей превысит число живых. И все-таки это не связано напрямую с твоим самочувствием. Ладно-ладно, Нотебоом, ты и вправду ничего такого не чувствуешь? Ну, да, да, десятая порция водки вчера вечером пошла не так легко, как раньше. И, просидев слишком долго на коленях в одном из японских храмов, я поднялся с трудом, — впрочем, такое случалось и прежде. Отголоски сплетен приводят меня в бешенство, зато критика идиотов из нового поколения стекает с меня как с гуся вода. Вот только увидав, что вдалеке остановился мой трамвай, я уже не пытаюсь улучшить мировой рекорд в беге на триста метров.
Получил ли я что-то взамен? Неожиданное замечательное путешествие в прошлое. Примерно три года назад я написал нечто ностальгическое о старом издании Гомера, по которому мы занимались в монастырской школе. Переплетенная в коричневую ткань книга — полный текст «Илиады» и «Одиссеи», напечатанный греческими буквами изумительной красоты, и — ни слова по-голландски. С 1949-го прошло много лет, и я где-то ее посеял, но мне чудилось, что она лежит передо мною на столе. Должно быть, описание мое оказалось настолько убедительным и проникнутым такой ностальгической силой, что незнакомая читательница из Лимбурга прислала мне в утешение свою собственную книгу Гомера — точно такую же. Я раскрыл ее и перенесся к отцам францисканцам в Венрей, в гимназию Непорочного зачатия. Я снова сидел в длинном узком классе, заполненном сотнями мальчиков, склонившихся над книгами; монах-надзиратель прошел меж рядами, и я услышал скрип его сандалий. Книга лежит передо мной, но я, кажется, знаю гораздо меньше, чем тогда, потому что никак не могу разобрать греческий текст. Я не понимаю ни слова, кроме нескольких разрозненных существительных, я забыл глагольные формы, я стучусь в двери своей памяти, за которыми все это когда-то хранилось, но архив заперт, а замок заржавел. Где-то там эти знания лежат до сих пор, только мне до них не добраться. Мальчишка из прошлого, знавший все это, не пускает меня туда. Он выгнал меня из Трои и Итаки, и вернуться я смогу лишь с помощью обходного маневра, через другой язык. Что ж, десять лет назад мне, наверное, недостало бы терпения и времени, но теперь, на острове, окруженном морем, по которому плавал на своих кораблях Одиссей, острове, похожем на Итаку, я неторопливо приступаю к воскрешению прошлого. Книга и буквы в ней те же самые, греко-голландский словарь всегда под рукой, рядом лежат немецкий и английский переводы, и я возвращаюсь туда, где побывал в свои пятнадцать-шестнадцать-семнадцать лет; я встаю лагерем у стен Трои вместе с Агамемноном и Менелаем, и снова, как тогда, меня бесит вмешательство бессмертных богов, бесстыдно влияющих на исход сражений, — я возвращаюсь туда, где на самом деле никогда не был; суета, из-за которой я оставил все это когда-то, исчезла; времени теперь полно — и, может быть, эти годы даны нам для того, чтобы с толком его использовать.
Утренние облака рассеялись. Осел моего соседа орет, как орали его предки, жившие здесь с незапамятных времен. Дождь, заставивший меня задуматься о том, как крепко все связано между собою, так и не пролился. Зато мне вспомнились Жильбер Каэн, трубочка и kif шторма у мыса Горн, Гомер и моя старая гимназия, девушки, уступающие нам место в трамвае, и друзья, которых нет больше на свете, — как писал Пруст, что, кроме воспоминаний, сможем мы взять с собою туда, где места будет бесконечно много и его хватит на всех. Надо только бережно обращаться с ними и не бросать на полпути.
Serena is determined to learn the truth about the past, without realizing that the past, like the future, can only be imagined[49]. Эту фразу я недавно выписал из статьи какого-то литературного критика, потому что она показалась мне изумительно верной. Не помню, о какой книге шла речь, но слово imagined смело можно заменить словом изобразить, которое, в свою очередь, означает «выдумать», «сотворить». Роясь в своем выдуманном прошлом, я наткнулся на старые дневники.
Информации в них недостаточно, мне как писателю вряд ли пригодятся записи тщеславного, прикидывающегося скромником подростка. Кому захочется снова влезть в шкуру юного, не слишком религиозного романтика, находящегося в самом начале процесса творения, результат которого будет получен нескоро? Черновики черновиков — вот что я нашел: самодовольный, поучительный тон, начиная с первой страницы, с не вполне корректной латинской фразы Uglantarius hoc fecit, которая должна была означать: Нотебоом создал это. Я прощаю — кому и прощать, как не мне? — его бесконечные влюбленности то в кинозвезд, то в живых, нецеллулоидных девчонок, фанатизм, с которым он рассуждает об искусстве, и бесконечную болтовню об этике, воняющую монастырской школой и святыми отцами. Стоит только захотеть, и я мог бы добавить в его защиту рассказы об ужасах войны, разведенных родителях, умерших отцах и приемных семьях, но мне неохота с этим возиться, как будто речь идет не обо мне самом, но о каком-то постороннем человеке, на которого я пытаюсь взглянуть со стороны. Благодарение Богу, от того времени не сохранилось фотографий: впервые явившись в Амстердам, я прогуливался по улицам с тросточкой, словно, сам того не подозревая, пытался подражать изображенному на обложке Other Voices, Other Rooms[50]Трумэну Капоте — надменному писателю в парчовой жилетке, гордому своими успехами не менее, чем я — своими. Вопрос в том, верно ли обратное? Доволен ли полученным результатом старый хрен семидесяти четырех лет, вчитывающийся в свой собственный, по-детски округлый почерк скорее с неприязнью, чем с любовью, и узнающий о том, как часто он в те немыслимо далекие дни проезжал на велике мимо дома очередной неприступной Беатриче, — неужто в молодости он был способен к любви с первого взгляда? Впрочем, как раз эта способность остается с нами навсегда; в дневнике Томаса Манна описано, как он, семидесяти с лишним лет, разволновался из-за того, что не был уверен, обратил ли на него внимание мальчик-лифтер в цюрихском отеле. Читая свои собственные беспомощные излияния, я спрашивал себя: не скрывается ли за всей этой бурной болтовней избыток энергии, позже обернувшийся мотором, побуждающим меня писать и разогнавшим мой корабль до такой скорости, что я боюсь направить его к берегу — как бы не разбиться.