Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Второго декабря, в день передачи, поднялись в пять утра. Зажгли электрический свет. Проснувшиеся сестрёнки испуганными глазами наблюдали, как мама плачет, навьючивая на меня тёплый платок и заставляя надеть валенки. В то тёмное жгуче-морозное утро я села в первый вышедший из парка трамвай насильственно повзрослевшей.
На Шпалерной увидела шмыгавших в парадную, наискосок от тюрьмы, таких же, как я, людей. На лестничной площадке третьего этажа шла запись. Подходившие, стремясь протиснуться к записывающему, волей-неволей создавали шум и толчею. Заспанные жильцы дома открывали двери своих квартир и, возмущённо ругаясь, гнали непрошеных гостей на улицу. Услышав угрозы позвать дворника и милицию, люди шли искать другую парадную, откуда их таким же образом выставляли. От ворот тюрьмы прогоняли также, поскольку туда то и дело подкатывал «чёрный ворон». Шпалерная пасть открывалась и заглатывала тех, кого привозили в «воронке».
Мы дрогли на морозе. Наконец в восемь часов открыли двери тюрьмы. Очередь смолкла, вытянулась в цепочку. Я не сумела понять, отчего, войдя в помещение тюрьмы, вдруг лишилась сознания. То ли от самого явления тюрьмы, то ли от ещё не осознанного более глубокого предчувствия.
Когда моя очередь подошла, я передала в окошечко тридцать рублей на папино имя, плохо представляя внутри тюремных коридоров ларёк, где папа мог бы что-то себе купить.
С моими знакомыми по справочному бюро мы договорились теперь встретиться в прокуратуре, чтобы добиться приёма у Позерна. Но буквально через несколько дней в газете появилась статья, клеймившая главного прокурора как «врага народа». Советовали идти к Заковскому, затем к Гоглидзе, но они тоже оказывались «врагами». Перемалывание имён продолжалось. В приёме как таковом всем отказывали, предлагая изложить просьбы в письменном виде. И вряд ли кто-нибудь знал, куда девались заявления с мольбой «ввиду невиновности… прошу освободить моего отца… мать… мужа…».
Однажды, когда в приёмной прокуратуры все сосредоточенно писали, неожиданно поднялся мужчина и стал громко и жарко говорить о том, что на наших глазах совершаются преступления в отношении старых большевиков и вообще настоящих людей, что, если мы будем сидеть и ждать у моря погоды, истребят нас всех… Один человек говорил, остальные жадно, с испугом ему внимали. Никто его не прерывал, никто не арестовывал. Фактически это была страстная политическая речь. И удивительное дело, она казалась необыкновенно смелой, волнующей и… преувеличенной. Ведь существующей властью считался отстрадавший своё историческое время класс рабочих и крестьян. Не могла же эта рабоче-крестьянская власть наносить вред своему народу?
* * *
В разного рода приёмных, которые мы посещали вместе с моими новыми знакомыми, Эрик рассказал, что учится в медицинском институте, на третьем курсе. Мечтает стать хирургом. При одной из встреч в прокуратуре вдруг спросил:
– Что же с нами будет?
– Что вы имеете в виду? – насторожилась я.
– Как что? Ведь семьи арестованных высылают.
– Почему высылают? Куда?
– Потому что мы родственники «врагов народа». Куда? Во всяком случае не близко.
Я услышала об этом впервые. Значит?.. Нет! Я и это сочла преувеличением. Не может быть такого! Это страшно! Маме я решила вовсе не говорить о ссылке.
* * *
Хотя я и продолжала ходить в школу, жизнь фактически переместилась в «казённые дома». Валечка и Реночка учились. Мама болела, постоянно плакала, и я её никуда не пускала.
В один из вечеров к нам пришёл папин фронтовой друг Красовский. Он долго не видел отца и выбрался его проведать. Дома было мрачно, голодно и тускло. Услышав от мамы, что отца арестовали, Красовский буквально взвыл, рухнул на колени перед папиным портретом, висевшим на стене, и громко, жутко запричитал:
– Комиссар! Батька ты наш! Что ж они натворили? Тебя – и арестовать? Да если тебя… так на чём тогда свет держится? Что они там с тобой делают?
Я до этого и представить себе не могла, что мужчина может так плакать. Та папина прежняя, неизвестная мне жизнь, которой я не интересовалась, обозначилась вдруг как главная, как точка отсчёта его Судьбы. Слова Красовского: «Что они там с тобой делают?» – мигом связались с тем, что я слышала в Большом доме о пытках. Я вдруг поверила в существование потёмок мира, подземелий, где человеку причиняют невообразимую боль, которую он не в силах вынести.
Красовский сходил за вином. Они допоздна сидели с мамой, говорили о папе, вспоминая военную молодость. И мне казалось, уже никогда не будет ничего, кроме мрака, страха и натуги.
После Нового года, 2 января, я снова передала на Шпалерной для папы тридцать рублей. А когда мы с семьёй П. встретились там ещё через месяц, удивились поредевшей очереди.
– Моего отправили в этап, – повторяли многие, один за другим отходя от тюремного окошечка на Шпалерной.
Словарь пополнялся. Незнакомые словосочетания – «судила тройка», «отправили в этап» – были исполнены непонятного и пугающего смысла. В открытое окошечко и мне ответили: «Петкевич? Отправлен этапом». То же сказали Эрику. Этап? Дальняя дорога? Куда? И на сколько? Возникли измученные папины глаза. Его выводили через эти ворота? Ночью? Гнали в машину, потом в вагон? И в какую нереальную даль увезли теперь из Ленинграда?
Провожая меня до трамвая, Эрик сказал, что написал мне письмо, но просит прочесть его дома. «Нехорошо, что в такое время, в пору такой трагедии я говорю Вам это, – было написано там. – Но мы не знаем, что с нами будет завтра. Может, и вас, и нас сошлют. Вас в одну сторону, а нас – в другую. Я не могу без Вас жить. Я Вас люблю».
Издалека пришлось бежать моему сознанию к смыслу написанного. Я ничего подобного не чувствовала. И в помине не было похожего, ответного. Письмо как-то всё осложняло. Я не поверила тому, что прочла. Отвечать не стала. Эрик позвонил по телефону. Сказал, что понимает, как меня смутило признание, и просил считать, что письма не было: «Мы должны остаться друзьями».
Снова надо было идти в справочное Большого дома. Только там могли сказать, на сколько отца осудила «тройка» и куда его отправили. Уже обвыкшаяся, притёршаяся к обстановке справочного зала, я стала замечать здесь каждого в отдельности. Никогда больше не встречала вместе такой бездны прекрасных женщин. Вольготно было бы здесь художнику в выборе красивых осанок и лиц, но веками накопленная прелесть, достоинство были помечены страданием и мукой. Такие женщины не бились в истерике. Они даже туда приходили строго и элегантно одетыми и причёсанными. Их потрясённые умы владели искусством оценивать ход вещей пронзительно