Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце ноября у Анны не пришли месячные. В течение двух недель она ходила по дому и делала все, что делала всегда, словно ничего не произошло. Она говорила себе — я не изменилась — говорила себе — ничего не изменилось. Она говорила себе — почему они сказали, что это невозможно — говорила — почему он, не способный ни на что, сделал то, что никто не мог сделать. А потом говорила — мало ли почему они могли пропасть — выискивая причины тайного предупреждения, суеверно отгоняя надежду, точно одно ее появление сулило безнадежность и неверие до земли. И две недели прошли словно глубоко под водой, притупив прежнюю быстроту ее движений, но наделив слухом летучей мыши не для того, чтобы спастись, а для того, чтобы слышать шорох жизни даже в падении листа.
Она сидела на кровати и, твердо уверенная в обратном, говорила себе — не могло это произойти — глядя, как Бедолагин надевает рабочую куртку, надевает сапоги, а потом спокойно, невозмутимо смотрит на нее, засунув руки в карманы, и говорит — я сегодня не приду — говорит, как говорил всегда, если она была в пределах досягаемости его голоса, а может, и тогда, когда она не могла его слышать, потом поворачивается и выходит; она смотрела ему вслед, уже твердо зная, что именно сегодня увидит его во сне; сидела, не замечая, как длится ночь, сложив худые руки на коленях, погасив свет, думала в сумрачной тишине, за два часа до рассвета легла, не раздеваясь, и, едва закрыв глаза, уснула.
И сразу, ниоткуда, он пошел в грязной куртке и тяжелых сапогах, бесшумно ступая по земле, неживой, бесплотный, вбирая в себя темную пустоту ночи, точно освежеванная шкура убитого зверя, не подчиняясь никому и ничему, истребив в себе все чувства вплоть до животных инстинктов, прошел по палисаднику и упал в кучу листвы, аккуратно собранную детьми перед тем, как поджечь, и ее сон пропитался запахом осени, наполнился громким шорохом сухой листвы, когда он зарывался в нее всем телом, чтобы замереть, лишь пальцы коснутся земли. А они уже бежали, маленькие, темные, худые, справедливые, чтобы поджечь листву, которую собирали в течение всей осени, от начала сентября до начала декабря, и в руках у них вспыхивали огни.
И, проснувшись, Анна вскочила с кровати, и выбежала из дома не обуваясь, и бежала по поселку во тьме нового дня, едва касаясь босыми ногами холодной, подмерзшей земли, а когда, наконец, показалось здание школы и палисадник справа от него, над черными деревьями она увидела белый лиственный дым, который медленно уходил в небо. Тогда она остановилась и стояла, глядя на белый дым, а потом сказала — господи — и сказала — господи — а потом сказала — храни.
День для нее начинался с неистового убеждения себя в том, что у нее есть сын, который на сорок втором году размеренной жизни, в минуту накатившего безумия, покинул электрические сферы, где, растворившись в таинственном треске, творил свою тихую работу, уткнувшись носом во внутренности выпотрошенного радиоприемника или сгоревшего утюга, покинул для того, чтобы совершить умопомрачительный поступок, а именно — продать собственную квартиру, получить огромные деньги, без конвоя, хотя бы из двух автоматчиков, отнести их в коммерческий банк и положить на счет под трехсотпроцентный годовой доход — иными словами, полностью утратить реальность происходящего и ступить на тернистый, рискованный путь обогащения, который был открыт вихрем инфляции и идти по которому имеет смысл разве что человеку, одной ногой находящемуся в могиле.
Еще до того, как ее сын, слизывая пот с верхней губы, втащил к ней массивные напольные часы, отбивавшие время без малого сто лет, — как она узнала впоследствии, единственное из того, что он не продал, — Алла Сергеевна, лелеявшая свою непогрешимую интуицию, как некогда молодость, предчувствовала неотвратимую катастрофу, масштабов которой она, разумеется, не представляла. И тогда, когда он поведал о содеянном, слова ее покойного мужа, отца ее сына, который сказал, будучи в добром здравии, — вот увидишь, наш сын еще удивит мир, увидишь! — приобрели жуткий смысл.
Между тем сын, покончив с установкой часов, обыденно принялся доставать из сумки предметы, которыми он дорожил, — это были средних размеров сова, искусно вырезанная иглой из ребра кашалота, глиняный человечек в шляпе с растянутым аккордеоном в руках и лампа-раковина на дубовой подставке, не горевшая более десяти лет, потому что лампочку в ней невозможно было заменить, — все то, что прежде стояло у него на книжных полках, а ныне напоминало ей маленькие корабли, из-под которых убрали воду, ввергнув в недолгий полет на камни дна. И тогда, с трудом выталкивая из себя слова, она спросила — и что теперь? — что ты будешь делать теперь? — а он спокойно, веско сказал — терпеть; она спросила — ну, а потом, что же будет потом, господи? — он ей сказал — а потом куплю новую — и добавил — и не такую халупу, что была; она спросила — и ты веришь? веришь им? — он улыбнулся и сказал — почему бы нет? — и добавил — какой же дурак продаст квартиру, не веря, что это выгодно?
Прошли недели, пока Алла Сергеевна вновь научилась направлять мысли в нужное русло и разумно пользоваться ими, скрупулезно двигаясь по нити дознания. И плоды трезвых размышлений не замедлили явиться, но вывод, к которому она пришла, отнюдь ее не обрадовал, а, напротив, чуть было не вверг в недавнее состояние шока, потому что у нее не осталось никаких сомнений, что поступок сына неразрывно связан со смертью его бывшей жены — что случилось немногим больше трех месяцев назад. Она была поражена, насколько легко он отнесся к этому событию, не попытавшись даже остановиться во времени, тогда как прежде, в годы их совместной жизни, каждый скандал, каждая перебранка оборачивалась для него сознательным временным тромбом — он словно растопыривал все свои конечности, расправлял каждый сантиметр своего большого тела в отчаянной попытке остановить собой готовое хлынуть дальше время, а время, не замечая его зубовного скрежета, треска его костей, струнного гула его натянутых до предела жил, текло сквозь него, внося все больше изменений в организм, обтекая, как вечную материю, лишь непобедимый, непонятный, наглухо замкнутый для мира мозг, имевший наглость заставлять тело удерживать поток истории, точно поток этот — хлещущая из маленькой пробоины вода.
Вспомнила она и свою попытку возмутиться по поводу того, что ее и сына не позвали на похороны, даже не поставили в известность о смерти; она тогда сказала — ведь ты же был ее единственным мужем — и сказала — пятнадцать лет — а потом, набравшись смелости, резко сказала — у меня такое впечатление, что они думают, будто бы это ты загнал ее в гроб — вот истинная причина; он сказал — они не позвали нас по другой причине — и сказал — они не позвали нас потому, что никого и не хоронили — а потом он твердо посмотрел на мать и с нажимом сказал — я решил к ней вернуться — и сказал — для этого многое нужно сделать, но я сделаю.
Именно эти дикие, непонятные слова и были обещанием безумных действий, апофеозом которых стала продажа квартиры, но и это отошло на второй план, когда она, наконец, поняла, что сын ее попросту не верит в смерть своей бывшей жены и не поверит никогда, если ее не выкопают и не предъявят ему как единственное, неопровержимое доказательство, чего, ясно, никто делать не станет, и он всю жизнь будет из кожи вон лезть ради женщины, которой больше нет, движимый своей безумной любовью и несбыточными мечтами, он будет носиться с искусственно взращенной, достигнутой целью, как с короной для несуществующей головы, которая, в конце концов, должна будет по справедливости пасть на червя.