Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После того как хор накрылся медным тазом, мне стало вообще наплевать на учебу. Черчение, физика, математика? Большой зевок. Потому что пусть они хоть сдохнут, вколачивая в меня алгебру, не понимаю я её, и все тут, и не понимаю, почему должен понимать. С пистолетом у виска я бы понял, или на хлебе и воде под угрозой порки. Я бы выучил её, я бы смог, но что-то внутри меня говорит: «Все это тебе без толку, а если правда понадобится, выучишь сам». Поначалу, когда сломался голос и нас спихнули в младший класс, я очень плотно дружил с пацанами из хора, потому что в нас бушевала одна и та же ненависть. Мы им навыигрывали все эти медали и побрякушки, которые они всегда с таким понтом вывешивали в актовом зале, а теперь в благодарность они о нас ноги вытирают.
Начинаешь стричься как-нибудь с вызовом, наперекор. На Хай-стрит был магазин Leonards, где продавали очень дешевые джинсы — тогда как раз джинсы становились джинсами. И еще там продавали флуоресцентные носки — году эдак в 1956-1957-м — рок-н-ролльные носки, которые светятся в темноте, «чтобы она меня не потеряла», розовые или зеленые, с черными нотами. У меня было по паре тех и других. Еще наглее: на одной ноге я носил розовый, на другой — зеленый. Это было, не знаю, умереть как круто.
Было еще такое кафе-мороженое, Dimashio’s. Сын старшего Димашио ходил с нами в школу, здоровый, жирный итальянский парень. Но он всегда мог заполучить в друзья кого угодно, стоило только отвести их в отцовское заведение. В Dimashio’s стоял музыкальный автомат, так что народ там зависал. Джерри Ли Льюис и Литтл Ричард, не считая кучи всякого отстоя. Это был единственный кусок Америки в Дартфорде: небольшой зальчик, стойка по левую сторону, музыкальный автомат, несколько столиков со стульями, мороженный агрегат. А еще минимум раз в неделю я ходил в кино, обычно на утренние показы по субботам, либо в «Жемчужину», либо в «Гранаду». Быть как капитан Марвел. ШАЗАМ! Если правильно произнести, может получиться. Я с дружками в центре поля повторяю: «ШАЗАМ! Нет, неправильно»! Другие пацаны смеются за спиной. «Посмеетесь мне, когда получится. ШАЗАМ!» Флэш Гордон в реденьких клубах дыма — у него были обесцвеченные волосы. Капитан Марвел. Никогда не мог запомнить, в чем же там дело, главное было в преображении, в истории самого обычного парня, который произносил одно слово — и вдруг его уже здесь нет. «Вот мне бы так, — думал ты. — Если бы только унестись куда-нибудь отсюда».
Когда мы подросли и слегка заматерели, мы начали понемногу пользоваться своим положением старших. Абсурд, но Дартфордский техникум всегда старался изображать из себя публичную школу (так у нас в Англии называют частные школы). Старосты ходили с золотыми кисточкам на форменных кепи, у нас был Восточный корпус и Западный корпус. Тут пытались реставрировать вымерший мир, в котором как бы и не было никакой войны, — мир крикета, кубков и призов, ученической доблести. Преподаватели как один никуда не годились, но и они тоже равнялись на этот идеал, как будто работали в Итоне или Винчестере, как будто на дворе были 1920-е, или 1930-е, или даже 1890-е. Посреди всего этого и где-то посередине моего срока в техникуме, вскоре после катастрофы, наступил период анархии, который, по ощущениям, длился очень долго, — затяжной период хаоса. Может быть, это был только один семестр, когда непонятно почему народ стал сбиваться дикими стаями и ходить на спортивные поля. Нас было сотни три, все бесятся и скачут. Сейчас кажется странным, но никто никого не останавливал. Может, нас было слишком много, носящихся по полям.
И ни с кем не случилось ничего страшного. Правда, от такой анархии мы слегка распустились, и поэтому, когда в один прекрасный день на поле заявился главный староста и попробовал-таки прекратить шабаш, его окружили и линчевали. Это был один из всегдашних любителей дисциплины — капитан команды, председатель школы, круглый отличник. Он любил подавить авторитетом, строил из себя большого начальника перед младшими, и мы решили его проучить. Фамилия его была Суэнтон — он мне хорошо запомнился. Шел дождь, погода была мерзейшая, мы содрали с него одежду и гонялись за ним, пока он не забрался на дерево. Мы оставили его там в его шапке с золотыми кисточками, и больше на нем ничего не было. Суэнтон потом спустился с дерева и доучился до профессора средневековой филологии в Университете Эксетера, написал фундаментальный труд «Английская поэзия до Чосера».
Из всех учителей единственным, кто не повышал на нас голоса, был преподаватель религиозного воспитания мистер Эджингтон. Он обычно носил бледно-голубой костюм со следами спермы на брючине. Эджингтон-дрочила. Религиозное воспитание, сорок пять минут, «перейдем к Луке». Либо он обоссался, шептались мы, либо только что трахал в соседнем классе миссис Маунтджой — преподавательницу изо.
У меня выработался преступный склад ума — что угодно, лишь бы им нагадить. Мы побеждали в школьном кроссе три раза, но ни разу его не пробежали. Мы стартовали, сматывались на часок покурить, а потом, ближе к финишу, подстраивались к бегущим. На третий или четвертый раз они поумнели и расставили наблюдателей вдоль всего маршрута, и на семимильном участке нас никто не видел бегущими. «Он систематически показывал низкий уровень успеваемости» — резюме из шести слов в конце моего школьного отчета за 1959 год, из которого можно было сделать вывод — совершенно правильный, — что для достижения этого результата я приложил определенные усилия.
В ту пору я впитывал массу всякой музыки, толком ничего о ней не зная. В Англии туман — привычное явление, и такой же туман существовал тогда между людьми, только словесный. Люди не показывали эмоции. Люди вообще не особенно много разговаривали. Разговор все время вился вокруг, одни условности и эвфемизмы; о некоторых вещах не говорилось, на них даже не намекалось. Такое викторианство, которое просочилось в быт, — его просто гениально передают на эти черно-белые фильмы начала 1960-х: «В субботу вечером, в воскресенье утром», «Такова спортивная жизнь». И жизнь реально была черно-белой: цветное кино уже не за горами, только в 1959-м его время еще не пришло. Но людям всегда необходим прямой контакт, им нужно достучаться до чужого сердца. И для этого существует музыка. Если не можешь сказать, спой. Послушайте песни того периода: всплеск, романтика — люди стараются выговорить то, что нельзя было сказать в обычной жизни и даже на бумаге. Погода чудесная. 7:30 пополудни, ветер утих. P.S. Я тебя люблю.
Дорис отличалась от всех — она, как и Гас, была меломаном. После конца войны, когда мне было три-четыре-пять лет, рядом со мной звучали Элла Фитцджеральд, Сара Воэн, Биг Билл Брунзи, Луи Армстронг. Я был просто открыт этому, я слушал их всех, потому что их ставила мама. И конечно, мой слух привел бы меня туда так и так, но именно мама показала ему дорогу в черную половину города, сам того не понимая. Я еще не разбирал, какие люди поют: белые, черные или зеленые. Но по прошествии времени, если у тебя было хоть немного музыкального чутья, ты начинал ловить разницу между Ain’t That a Shame Пэта Буна и Ain’t That a Shame Фэтса Домино. Не то чтобы Пэт Бун как-то плохо пел — певец он был совсем недурной, — просто его версия была такой оберточной, прилизанной, а у Фэтса, наоборот, все выходило так естественно. Дорис нравилась и гасовскзя музыка. Он советовал ей слушать Стефана Грапелли, Hot Club Джанго Рейнхардта — очаровательную свинговую гитару — и Бикса Байдербека. Ей вообще нравился приджазованный свинг. Через много лет она пристрастилась ходить слушать бэнд Чарли Уоттса, когда тот выступал у Ронни Скотта[17].