Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю почему, но вид этот растревожил нас. Поэтому, после молчаливого ужина на нежданно поднявшемся ветру (для ободрения и привлечения удачи пустили в ход живую воду), прежде чем расползтись по палаткам, мы сговорились о порядке караула.
Дерево стояло тут издавна, и не было в соседстве великана, способного поведать, что здесь творилось прежде, до того, как выпустило дерево свой первый лист. Оно само было великаном – за стволом его мог спрятаться олень, а в кроне без следа растворялся любой птичий табор. Оно было выше всех собратьев в округе, помнило то, что иные считали преданием, и тенью своей держало в страхе и смирении потомков, желавших вознестись на кормящей его корни земле. Сотни лет оно пробуждалось среди набухших водой мартовских снегов, рождало лист, бушевало зеленью и кормило лесное зверьё желудями, сотни зим стояло в тяжёлой дрёме, и заледенелый сок рвал его тело, оставляя в память о холодном сне влажную сочащуюся рану. Счёт жизни его был велик, память его росла кольцами, число их не ведало и само древо.
Там, в кольцах, хранились воспоминания, словно письмена в свитке, словно пёстрые бутоны в рулоне ситца. Иногда они проступали, расплывались на скрытых в глубине ствола волокнах, точно цветные чернила на промокашке, и дерево вновь проживало былое: косулю драла волчья стая, Яга летела в ступе сквозь пущу, куница давила мышь, медведь, помечая хозяйство, когтил над мохнатой головой кору, накалывал леший про запас грибы на сучья и откликался на лесные шорохи эхом, прыгала на плечи охотнику, топчущему тирлич-траву, жёлтая рысь, ломали ноги кони степняков в волчьих ямах лесного народа, клыкастый секач, ощетинив холку, загонял на клён росомаху, играли лисята на солнечной плешке, сшибались рогами в поединке олени, срывался с ветки в бесшумный ночной полёт за мышью красноглазый филин, стонали под топором на лесной окраине братья-исполины…
Когда-то лес шумел здесь без конца и края. Потом – то ли посёк человек, то ли выросло дерево и стал ему виден предел родного простора – сдавила лес степь, очертила границы, в чаще пробили просеки люди. Но и в положенном пределе лес оставался велик, прекрасен и силён. Сюда, в глушь, где вознесло к небу крону дерево, редко заходил человек – крутосклонные, сумрачные, до дна заросшие овраги преграждали путь колесу, давая ход только пешему. Зверьё тут обретало бестревожный дом – охотник промышлял в этих дебрях не часто, лесоруб, выбирая жертву вдоль просек, не совался вовсе. Потому не знало дерево ужаса, кроме ужаса перед всепожирающим огнём, да и тот шёл весной или в засуху из степи травопалом и губил лес на кромке.
Однажды, лет двадцать назад, стал наведываться сюда помощник лесника, уставший от давильни человечьего общежития, – являлся, кидал ветровку на землю, садился на неё, приминал сныть и копытень и, источая кислый дух, какой испускает иной раз пенящийся сок в трещине коры, сам себе рассказывал сказки. Так на ветру скрипят сцепившиеся сучья – никому. Он был затейлив, этот свистун, хотя жизнь его, не в пример словам, была простой и подчинялась извечному обороту времён, как жизнь ежа, барсука или белки. Раньше он где-то учился, мечтал, строил планы на будущее, тянулся в круговорот тщеты, но потом сбежал из города, оформился в лесничество, и дни его обрели ясность. Сначала дерево просто слушало гостя. Потом, частями, стало отпечатывать его образ и речь в растущем кольце. И постепенно сложилась история – таинственная история человека, рассказывающего невесёлые сказки. Целиком её, историю, не получалось разгадать, и образы её нельзя было передать на медленном наречии деревьев, не ведавших мудрёного устройства человечьего житья, но на языке людей сказки его рассказывались так. Когда-то, давным-давно, слоны и люди были одним народом и вместе ловили рыбу. Поэтому и по сей день слон больше других зверей похож на человека – он злопамятен и подвержен приступам ярости. Или так. Случилось однажды то, чему не следовало случаться. А раз такое дело вышло, известно – путного не жди. Человек еле спасся – он был не нужен матери, но та пропустила срок для аборта из-за пьянства и распутства. Он не должен был родиться, но родился, и ничего удивительного, что при таких обстоятельствах жизнь его получилась словно бы загробной. Пребывание в утробе обернулось для него сущим адом, поэтому страшный быт, который окружил его после рождения, он воспринимал вполне нормально – ведь настоящее его являлось смертью. Так длилось долго – годы и годы. И наконец настало время, когда его прижизненная смерть оборвалась. Поскольку он существовал так, как будто и не существовал вовсе, то его похороны явились исправлением изначальной ошибки. Чтобы окончательно стереть следы его прозябания, в могилу ему положили всё, что он имел на этом свете, – собственные мемуары. Но люди устроены таким макаром, что способны испортить не только жизнь, но и смерть. Агенты модного издательства ночью откопали рукопись. Одна только история её происхождения вызвала ажиотажный спрос на книгу и обеспечила её последующую экранизацию…
Для дерева это была чужая сказка, просто звук – так можно слушать песню на мёртвом языке, где голос – не более чем дуда, легко и точно выводящая своё ля-ля. Пусть надутое весельем, пусть налитое тоской, но определённо лишённое смысла.
Потом помощник лесника пропал – то ли снова начал строить планы, то ли соплеменники окончательно испортили его жизнь, чтобы следом испортить и смерть. Дерево вспоминало о нём редко. Оно не понимало мглы, переполнявшей человеческое существование, потому что всем естеством своим тянулось к свету. И само было угодно небу, дарующему свет и всё, что было в его власти помимо света, – солнце окатывало его знойным золотом бытия, ветер звенел над ним и щекотал изнанку листьев, брызгал на него весенний дождь, накидывала прохладу звёздная ночь, омывал до корней августовский ливень, и земля отдавала ему дары небес, которые вливались в его соки и наполняли знанием земного покоя и земных тревог. Даже снег, обсыпбвший зимой чёрные ветви, был заботой неба о нём и его сне.
Да, до сего дня дерево не знало ужаса. Но теперь ужас лежал, свернувшись в чешуйчатый клубок, у дерева в корнях. В кольцах памяти, как ни взывал к ним великан, не находилось знаков, способных помочь ему распознать в этой глыбе опасность, связать образ с уже однажды явленной угрозой, – нет, это создание порождало ужас, не нуждавшийся в оценке опыта. Ужас был присущ ему изначально, как воде от рода присуще свойство быть мокрой. Как грому – голос и дрожь отдачи. Если гром утратит голос свой, что останется? И это откровение само по себе пугало так, что отступали прочь все ранее изведанные страхи.
Зверь тяжело ворочался, свиваясь в ком, на ночной земле. Дерево, воздев в звёздное небо ветви с яркими молодыми листьями, чей глянец на солнце ещё отдавал младенческой желтизной, трепетало. Воздух был недвижим. Птицы в округе молчали. Туман сочился из сырой земли. В лунном свете на седой от росы траве темнели тропы куропаток. Зверь вздыхал и грузно переваливался с боку на бок. Дерево бил озноб.
Моё повествование сложилось так, что некоторые существенные детали невольно оказались не то попросту забытыми, не то отложенными про запас. Вот, скажем, белый ворон – его значение для нашей стаи, его роль в обрядовой стороне нашей повседневности определённо не проявлены. Или встречи с Хитником, ступающим след в след то ли за нами, то ли за подручными Льнявы (уж точно ступавшими за нами след в след), – тут тоже всё весьма туманно. Или обрывочные сведения о любимых (реплика Рыбака: «Тема сисек не раскрыта»), оставленных кем-то из нас в СПб, словно в прошлой жизни, – без них что за история? Или… Впрочем, последнее неверно. Ведь если говорить о любви… то что тут скажешь? Любовь – великая цифра! Пророчества иссякнут и знания умолкнут, а любовь – никогда. Однако не секрет: влюблённому кажется, что все чу́дные штучки его возлюбленной, составляющие её прелесть, – прищур, дрожание ресниц, улыбка, пожатие мизинца, словечки, усмирение пряди, поворот плеча и шеи (нам так нравятся эти милые неожиданные жесты и озорные смыслы – именно их нам в разлуке так сильно не хватает), – вызываются к жизни лишь фактом его появления, а в его отсутствие их, этих маленьких чудес, нет и быть не может. Сомнение в этой истине влюблённого способно погубить. А если так, о чём же толковать, когда мы здесь, а девы со своей развоплощённой прелестью за полторы тыщи километров? Томился ли я без рыжей чаровницы? Пожалуй. Но, говоря об этом, следует быть осторожным: наши любимые как бабочки в руках – сожмёшь чуть сильнее и повредишь, сам того не заметив. Просто что-то тихо хрустнет, и всё – больше бабочка не полетит, не затрепещет, не распахнёт свои волшебные порхалки. И потом, если напрямую, я не считаю возможным делиться с кем бы то ни было подробностями сокровенной физиологии и вываливать, как выпущенные кишки, на всеобщее обозрение скользкую требуху потаённых терзаний.