Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окончание «холодной войны» породило серьезные научные и политические размышления о концептуальном разделении Европы. И государственные деятели, и ученые стали осознавать, что падение «железного занавеса» не означает простого и немедленного политического, экономического или культурного примирения двух половин континента. Однако все еще мало внимания обращают на то, что концептуальное разделение Европы зародилось задолго до «холодной войны», что концепция Восточной Европы по сути своей — плод культурного творчества и что интеллектуальная история двух последних столетий все еще воздействует на наше восприятие кажущихся сходств и различий на всем пространстве континента. В августе 1991 года, когда попытка переворота в Советском Союзе провалилась и Горбачев вернулся из Крыма в Москву, газета «New York Times» писала, что русские готовы к «колоссальной задаче — цивилизовать свою страну». Эта неосознанная отсылка к вольтеровской «Истории Петра Великого» ясно показывает всемогущество старых формул, согласно которым Россия всегда остается лишь на пороге приобщения к цивилизации, и в XVIII веке, и в XX. В сентябре швейцарская «Neue Zürcher Zeitung» вышла под заголовком «Надежда на европейскую Россию», а итальянская «Corrierre della Sera» поставила вопрос еще более прямо, приветствуя Россию как «Великую Вечную Мать между Востоком и Западом». Газета «Boston Phoenix» представила проблему, с которой столкнулись ученые: «От красного к розовому: Почему гарвардские мыслители спорят о том, как трансформировать Советский Союз»[931]. Стремление физиократов XVIII века разработать рецепты для Восточной Европы по-прежнему живо и популярно в Гарвардском университете.
В марте 1992 года газета «New York Times» писала: «Оглядываясь на восток, Западная Европа понимает, что хаос в бывшем советском блоке вызовет поток иммигрантов и беженцев». О восточноевропейском хаосе любил, конечно, порассуждать Вольтер. В апреле «Times» обратила внимание на проблему развития в своем заголовке: «Восточный блок пытается выйти из летаргии». В мае в статье об «этнических войнах» перечисление народов, а вернее, описание этнографической мешанины намекало на некоторое варварство: «Список враждующих национальностей напоминает давно забытый учебник с его враждующими племенами раннего Средневековья — осетины, грузины, абхазы, дагестанцы, азербайджанцы, армяне, молдаване, русские, украинцы, гагаузы, татары, таджики»[932]. Даже русские отнесены к раннему Средневековью в этом «забытом учебнике» с его длинным списком враждующих племен. Или, быть может, это цитата из Пейсоннеля?
Тем временем в мае 1992 года, вдали от этнических войн Восточной Европы, Михаил Горбачев прибыл в Фултон, штат Миссури, чтобы там же, где Черчилль выступал в 1946 году, заявить об окончании «холодной войны», накинув риторический покров на «железный занавес». Однако культурные конструкции на карте Европы разделили континент задолго до «холодной войны», и разделение это остается с нами, хотя его редко замечают и обычно понимают превратно. Горбачев видел «железный занавес» с обратной стороны и размышлял о его культурных последствиях. «Мы — европейцы», — объявил он в 1987 году в своей книге «Перестройка». «История России является органической частью великой европейской истории». Он тоже перечисляет многочисленные народы, но не для того, чтобы напомнить о враждующих племенах Средневековья: «Русские, украинцы, белорусы, молдаване, литовцы, латыши, эстонцы, карелы и другие народы нашей страны все внесли весомый вклад в развитие европейской цивилизации»[933]. Употребляя слово «цивилизация», он бросал нам вызов, призывая нас переосмыслить карту Европы в нашем сознании.
«В Западной Европе, — пишет Чеслав Милош, — достаточно быть выходцем из этих редко посещаемых земель на востоке или на севере, чтобы к тебе относились как к пришельцу из созвездия Большой Медведицы, о которой известно лишь одно — что там холодно». В своих мемуарах под названием «Семейная Европа» он стремится представить себя, польского поэта, родившегося в Литве, через свои отношения со всем континентом: «Несомненно, я могу назвать Европу своим домом, но таким, который отказался признать себя единым целым. Словно под воздействием какого-то самопровозглашенного табу, он разделил своих обитателей на две категории: члены семьи (сварливые, но респектабельные) и бедные родственники»[934]. В его автобиографии чувствуется неспособность примириться с тем, что Западная Европа отказывается признать его полноправным членом семьи и относится к нему как к пришельцу с холодных границ континента. Поэтому ему пришлось рассказать свою собственную историю: «Если я хочу показать, на что похожи люди с востока Европы, мне остается поведать о себе».
Эта книга — о том, как западноевропейские интеллектуалы изобретали Восточную Европу. Милош пишет, что восточноевропейские интеллектуалы не могли оставить без ответа навязываемые им образы и формулы, изобретенные в Западной Европе. История этих попыток дать ответ Западной Европе могла бы вылиться в еще одну книгу, где были бы описаны сложные культурные стратегии сопротивления, присвоения, защиты, совиновности и ответных атак, которые использовались в разных странах Восточной Европы. Написав книгу о Западной Европе, я хочу предоставить Европе Восточной хотя бы заключительное слово. Чей голос так звучен, чьи книги так поразительны, что их можно противопоставить блеску, эрудиции и самоуверенности философов Просвещения? Конечно, Льва Толстого; конечно, «Война и мир». Ибо тема «Войны и мира», несомненно, — самонадеянность западноевропейского вторжения в Восточную Европу.
Драматическую напряженность его описанию придают взаимоотношения Толстого с французскими источниками вроде мемуаров Филиппа-Поля де Сегюра и многих других; Толстой зависит от них, стремясь воссоздать французское восприятие событий, и одновременно хочет дистанцироваться от него. Он даже прямо цитирует французские источники, хотя и с неизменной иронией, например называя Москву «азиатской столицей» с ее похожими на «китайские пагоды» церквями. В «Войне и мире» сам Наполеон, завидев Москву, взволнованно говорит об «этом азиатском городе с бесчисленными церквями», а затем представляет его в виде «восточной красавицы», которую он вот-вот лишит невинности. Он требует карту: «В ясном, утреннем свете он смотрел то на город, то на план, проверяя подробности этого города, и уверенность обладания волновала и ужасала его». Увлеченность Наполеона картой и подразумеваемая связь между нанесением на карту и обладанием показывают, как ясно понимал Толстой просвещенческую концепцию Восточной Европы. Более того, пока Наполеон переводит взгляд с карты на город и обратно, Толстой вновь иронично демонстрирует свое понимание этой концепции. Наполеон в его описании глядит на «древние памятники варварства и деспотизма» и исполняется решимости показать русским «значение истинной цивилизации»[935].