Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он погладил ее руку, пассивно лежавшую на его рукаве.
– Нет, нет! Не лжив! Честен! Честен! Честен!
Он старался заглянуть в ее окаменевшее лицо.
– Вы не понимаете… Ах, почему вы не понимаете?.. Ужасно! – сказал он мне. – Когда-нибудь она поймет.
– Вы ей объясните? – спросил я, в упор на него глядя. Они пошли дальше.
Я следил за ними. Подол ее платья волочился по тропинке, черные волосы были распущены. Она шла прямая и легкая подле высокого, медленно шагавшего старика; длинное бесформенное пальто Штейна прямыми складками спускалось с его сутулых плеч к ногам. Они скрылись из виду за той рощей (быть может, вы помните), где растут шестнадцать разновидностей бамбука, в которых разбираются знатоки. А я был зачарован безукоризненным изяществом и красотой этой певучей рощи, увенчанной остроконечными листьями и перистыми кронами; меня приводила в восторг эта легкость и мощь, напоминающие голос безмятежной торжествующей жизни. Помню, я долго смотрел на нее и медлил уйти, как человек, прислушивающийся к успокоительному шепоту. Небо было жемчужно-серое. То был один из тех пасмурных дней, таких редких в тропиках, когда надвигаются воспоминания об иных берегах, иных лицах.
В тот же день я вернулся в город, захватив с собой Тамб Итама и другого малайца, на мореходном судне которого они в недоумении и страхе бежали от мрачной катастрофы. Потрясение как будто коренным образом их изменило. Ее страсть оно обратило в камень, а угрюмого, молчаливого Тамб Итама сделало чуть ли не болтливым. Угрюмость его сменилась недоуменным смирением, словно он видел, как в минуту опасности могущественный амулет оказался бессильным. Торговец буги, робкий, нерешительный, очень толково изложил то немногое, что знал. Оба были, видимо, подавлены чувством глубокого удивления перед неисповедимой тайной».
Этими словами и подписью Марлоу кончалось письмо. Тот, кому посчастливилось прочесть письмо, прибавил света в лампе и, одинокий над волнистыми крышами города, словно смотритель маяка над морем, обратился к страницам рассказа.
«Начало, как я вам уже сказал, было положено человеком по фамилии Браун, – гласила первая строка повествования Марлоу. – Вы избороздили Тихий океан и должны были о нем слышать. Он был показательным типом негодяя на Австралийском побережье – не потому, что часто там являлся, но потому, что всегда фигурировал в рассказах о мошенничествах, – в рассказах, какими угощают приехавших с родины, а самой безобидной истории из тех, которые о нем рассказывали от мыса Иорк до бухты Эден, более чем достаточно, чтобы повесить его, если изложить историю в надлежащем месте. Рассказчики никогда не забывали довести до вашего сведения, что есть данные предполагать, будто он сын баронета. Как бы то ни было, но факт тот, что он дезертировал с английского судна в первые дни золотой лихорадки, а через несколько лет о нем заговорили как о чудовище, терроризирующем ту или иную группу островов Полинезии.
Он насильно вербовал туземцев, грабил какого-нибудь одинокого белого торговца, снимая с него все, вплоть до пижамы, а ограбив, предлагал бедняге драться на дуэли на дробовиках – что было бы, пожалуй, неплохо, если бы жертва не оказывалась к тому времени полумертвой от страха. Браун был пиратом наших дней, довольно жалким, как и его более знаменитые прототипы; но от современных ему братьев по профессии (таких как Задира Гайес, или Медоточивый Пиз, или этот надушенный, расфранченный негодяй, известный под кличкой Грязный Дик) он отличался дерзостью своих деяний и яростным презрением к человечеству вообще и к своим жертвам в частности. Остальные были всего-навсего вульгарными и жадными скотами, но Брауном, казалось, руководили какие-то сложные побуждения. Он грабил человека словно для того, чтобы продемонстрировать свое низкое о нем мнение, и готов был пристрелить или изувечить какого-нибудь тихого, безобидного чужестранца, проявляя при этом такую свирепость и мстительность, как будто хотел застращать самого отчаянного головореза. В дни расцвета своей славы он был владельцем вооруженного барка со смешанным экипажем из канаков и беглых моряков с китобойных судов и хвастался – не знаю, имел ли он на то основания, – будто его втихомолку финансирует самая респектабельная фирма торговцев копрой. Позднее он, как рассказывают, удрал с женой миссионера, молоденькой женщиной из Клепхэма, которая под влиянием минуты вышла замуж за кроткого парня, а затем, очутившись в Меланезии, почему-то сбилась с пути.
То была темная история. Она была больна в то время, как он ее увез, и умерла на борту его судна; говорят – и это самая удивительная часть истории, – что над ее телом он рыдал и предавался мрачной, неудержимой скорби. Вскоре после этого счастье ему изменило. Он потерял свое судно, разбившееся о скалы неподалеку от Малаиты, и на время исчез, словно пошел ко дну вместе со своим барком. Затем он выплыл в Нука-Хиве, где купил старую французскую шхуну, раньше принадлежавшую правительству. Не могу сказать, какую цель он преследовал, делая эту покупку, но ясно, что с появлением верховных комиссаров, консулов, военных судов и международного контроля Южные моря стали слишком беспокойным местом для джентльменов его пошиба. Очевидно, он должен был перенести свои операции дальше на запад, ибо год спустя он играет невероятно дерзкую, но не особенно выигрышную роль в полусерьезном-полукомическом деле в Манильском заливе, где главными действующими лицами являются казнокрад-губернатор и скрывающийся от суда казначей. Затем он, видимо, вертится на своей гнилой шхуне среди Филиппинских островов, сражаясь с вероломной фортуной, и наконец, совершая предназначенный ему путь, вступает в историю Джима – слепой сообщник Темных Сил.
Далее рассказывают, что, когда испанский патрульный катер захватил его, он пытался всего лишь доставить ружья инсургентам. Если так, то я не могу понять, что он делал у южного берега Минданас. Мне лично кажется, что он шантажировал туземцев прибрежных деревень. Как бы то ни было, но катер, поместив стражу на борт шхуны, заставил его плыть по направлению к Замбоангу. По дороге оба судна должны были по какой-то причине заглянуть в одно из этих новых испанских поселений, из которых так и не вышло никакого толку. Там имелся не только правительственный чиновник на берегу, но и хорошая, прочная каботажная шхуна, лежавшая на якоре в маленьком заливе; и это судно, во всех отношениях превосходящее его собственную шхуну, Браун решил украсть.
Ему не везло – как он сам мне признался. Мир, к которому он в течение двадцати лет относился с дерзким и злобным презрением, не доставил ему никаких материальных благ, за исключением небольшого мешка с серебряными долларами, спрятанного в его каюте так, что «сам черт не мог бы пронюхать». И больше ничего – решительно ничего! Жизнь ему надоела, а смерти он не страшился. Но этот человек, который готов был с горьким и безрассудным зубоскальством рискнуть жизнью ради пустяка, смертельно боялся тюрьмы. При мысли о тюремном заключении его охватывал тот безумный ужас, когда человек, обливаясь холодным потом, дрожит, и кровь его словно обращается в воду, – такой ужас испытывают суеверные люди, представляя себя в объятиях призрака. Вот почему правительственный чиновник, который явился на борт для предварительного расследования, усердно занимался этим делом целый день и сошел на берег лишь в сумерках, закутанный в плащ и крайне озабоченный тем, чтобы не звенели в мешке жалкие сбережения Брауна. Затем, верный своему слову, он отослал (кажется, вечером следующего дня) правительственный катер, дав ему какое-то неотложное поручение. Командир, не имея возможности оставить на задержанном судне своих матросов, удовольствовался тем, что перед отплытием убрал до последнего лоскута все паруса со шхуны Брауна и подвел свои две шлюпки к берегу, находившемуся на расстояния двух миль.