Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он подошел к полотну, снял его со стены, поднес к окну и стал рассматривать с таким выражением, что трудно было понять, испытывает он нежность к другу или благоговение к святому.
— Да, это ты, благородное, дорогое мне существо! — проговорил он. — Должно быть, истинная добродетель неизгладимо запечатлевается на лицах людей, если, несмотря на разделяющие вас восемь столетий, я нахожу на портрете святого, изображенного художником, не знавшим ни одного из вас, печать добродетели, которой Господь наградил моего друга.
Вдруг, будто в озарении, он прошептал:
— О Кармелита!
И, поразмыслив, прибавил:
— Да, так и надо сделать.
Он поставил портрет на стул, подошел к секретеру, взял лист бумаги и перо, подвинул кресло, сел, на мгновение задумался, потом написал следующее:
«Позвольте, сестра, подарить Вам портрет святого Гиацинта. Прилагаю историю жизни этого святого, которую я попытался набросать несколько лет назад.
Возвратившись из Бретани и побывав у Вас, я вернулся к себе и вдруг поразился таинственному сходству святого с другом, которого мы оплакиваем. Они словно братья: их объединяют любовь к добру и добродетели; Вы их сестра — примите же этот портрет как фамильное наследство».
Он сложил письмо, запечатал его, надписал адрес, потом подошел к книжному шкафу, взял с полки небольшую рукопись; на первой странице ее было написано:
«Краткое жизнеописание святого Гиацинта из ордена святого Доминика».
Он еще раз взглянул сначала на рукопись, потом на портрет, завернул то и другое в большой лист бумаги, запечатал. Взглянув на часы, показывавшие без четверти двенадцать, он взял сверток под мышку, письмо — в руку и торопливо вышел.
Он вернулся к Кармелите, справился у консьержки о том, как чувствует себя девушка после обморока, вручил письмо и портрет с просьбой немедленно передать ей то и другое, потом спустился к набережным и направился по улице Сены и мосту Искусств к церкви Успения.
Аббат Доминик прибыл только утром и не имел понятия о том, что происходит в Париже; он никак не мог понять, почему отец назначил ему встречу у церкви Успения; ведь, если он хотел увидеться непременно в церкви, можно было назначить свидание в церкви святого Сульпиция: она находилась всего в сотне шагов от дома. Но когда аббат ступил на улицу Сент-Оноре и увидел огромную толпу, а также вереницу экипажей — она тянулась от Петушиной улицы, и ей не было видно конца, — он спросил у прохожего, зачем собрались все эти люди.
Ему сообщили, что толпа провожает в последний путь скончавшегося накануне герцога де Ларошфуко-Лианкура.
Герцог де Ларошфуко-Лианкур, против которого столь грубо выступил г-н де Корбьер в 1823 году, завершил свое земное существование в возрасте восьмидесяти лет. Всю свою жизнь он помогал ближним, был верным другом, честным гражданином и умер с репутацией одного из самых добродетельных, самых милосердных, самых уважаемых и чтимых людей Франции. К какой бы партии ни принадлежали его противники, все признавали достойную восхищения добродетель герцога де Ларошфуко-Лианкура; все, от самого скромного ремесленника до самого богатого буржуа, произносили его имя с одинаковым благоговением; в устах всех современников имя это означало величие души, благотворительность, честность.
Узнав о смерти благородного герцога, аббат Доминик понял, что означает эта демонстрация симпатии и признательности жителей Парижа, ибо то были времена всяческих демонстраций.
Так как оппозиция преобладала тогда (за редким исключением) во всех классах общества, малейший случай проявить недовольство существующим порядком подхватывался всеми налету, и никогда еще колесо, на котором этот случай вращается, не делало более частых остановок.
Любой случай считался подходящим для демонстрации.
Туке придумал табакерки с Хартией и продал полмиллиона таких табакерок! Кто не любил табака, носил в них конфеты: это была демонстрация.
Пиша представлял Леонида, умирающего за свободу Спарты, и у входа во Французский театр была давка: это была демонстрация.
Генерал Фуа умер, и за его гробом шли сто тысяч человек, а Франция собрала по подписке миллион франков для его вдовы: это была демонстрация.
И вот скончался герцог де Ларошфуко-Лианкур; это был дворянин, роялист — что верно, то верно, — но в то же время он был либерал, и его смерть послужила предлогом для демонстрации против крайне правых и иезуитов.
Вот почему сейчас в толпе можно было увидеть представителей всех слоев общества. Фартуки, блузы и куртки рабочих, альпага и кастор, в которые были одеты буржуа, мундиры национальных гвардейцев, парадные одеяния пэров Франции, мантии судейских — все перепуталось. Общее горе собрало всех вместе, уравняло высших с низшими, бедные смешались с богатыми, гражданские — с военными, академики — с депутатами, сановники — с врачами.
Но особенно выделялась в этой толпе учащаяся молодежь, сотни студентов: они, вчера еще дети, мужали, истово участвуя в этом всеобщем трауре.
В те времена еще существовали Школы.
Когда в городе начиналось волнение, трясущийся от страха буржуа высовывал нос в окно, смотрел направо или налево, но неизменно — в сторону Латинского квартала, и говорил жене: «Успокойся, душечка, ничего страшного: из Школ никто не выходит».
В 1792 году так поглядывали в сторону предместий; только когда выходили предместья (как в ночь с 5 на 6 октября, как 20 июня, как 10 августа), это означало, что сила идет на помощь силе, а когда выходили Школы (как 28 июля, как 5 июня) то это уже означало, что на помощь силе идет разум.
И потому, когда те же буржуа видели вдали, как ветер задирает полы тонких студенческих курток, когда песня гремела на вершине горы, именовавшейся улицей Сен-Жак, они теряли всякую надежду на то, что политический горизонт просветлеет, как поэтично выражался «Конституционалист», и захлопывали, запирали, баррикадировали лавочки и окна, а самые боязливые спускались в свои погреба с криком:
— Спасайся кто может! Школы вышли!
Слово «Школы» символизировало молодость, независимость, отвагу и силу, но, может быть, отчасти шумливость и порывистость.
Однако разве предназначение Школ состояло только в том, чтобы наводить ужас на мирных буржуа?
Все эти юноши в возрасте от восемнадцати до двадцати лет (матери прислали их в столицу со всех уголков Франции) поддерживали самых слабых, вселяли уверенность в самых робких. Они всегда были готовы сразиться и умереть за слово, идею, принцип и в этом походили на старых солдат или, вернее, на юных спартанцев, от которых они унаследовали мужество, правда в иной форме: они были беззаботны, шли на бой приплясывая, сражались с песней на устах, умирали с улыбкой.