Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Двадцать три.
— Двадцать три года? — Бет всплеснула руками. — А Хэлу сколько, пятьдесят пять, кажется? Господи, он же ей в отцы годится!
— А я-то думал, он слишком стар, чтобы быть отцом, — съязвил Шон.
— Шел бы ты…! — еле слышно буркнула Бет.
Наступило недолгое молчание — все гости (за исключением Арона Жаботинского, который их не слышал, — он, сняв слуховой аппарат, загляделся на пламя в камине, вспоминая стихи Пушкина, которые ему читала мать, — он был малышом, она, присев у огня, качала его на коленях, напевая кошмарные пророчества так нежно, словно это была колыбельная:
О горе, горе нам! Вы, дети, ты, жена!
Сказал я, ведайте: моя душа полна
Тоской и ужасом; мучительное бремя
Тягчит меня. Идет, уж близко, близко время:
Наш город пламени и ветрам обречен,
Он в угли и золу вдруг будет обращен,
И мы погибнем все, коль не успеем вскоре
Обресть убежища; а где? О горе, горе![15]—
значит, сказал себе Арон, она уже тогда знала, что бегства не миновать) пытались приноровиться, подготовиться к появлению юной особы. Смущенные, они спрашивали себя, как их воспримет эта Хлоя. И прекрасно знали ответ: как старичье. Даже Патриция, самая младшая в компании, в полтора раза старше новой супруги Хэла. А ведь на самом-то деле они, старики, таковыми не были, — здесь существовал своего рода молчаливый сговор. Из года в год каждый видел, как у других появляются морщины, жировые складки, круги и мешки под глазами, сутулость, двойные подбородки… но всякий раз, встречаясь, они великодушно игнорировали эти приметы, забывали, умудрялись проскальзывать мимо них или, точнее, под ними, сквозь них — к главному, к душе. И вот, оказывается, нынче вечером они осуждены поневоле выставить на суд свои тела — ничем не приукрашенные, объективно потрепанные. Черт побери, Шон. С твоей стороны не слишком красиво припасти для нас такой сюрприз.
(Но разве Шон мог не пригласить Хэла? Как один, так и другой принадлежали к числу самых заметных персон кампуса, двадцать лет они делили между собой и студентов, и литературные сборища, и роли в филологических дискуссиях, так что хрупкий, трепетный ирландский поэт-алкоголик и кипучий, дородный романист, уроженец Огайо, волей-неволей сделались большими друзьями. В глубине души каждый злился на другого, ибо за все эти годы собрату не раз случалось быть свидетелем его малодушия и пассивности, поскольку оба вместо того, чтобы жить подлинной жизнью, с открытым забралом принимая ее вызов, предпочитали прятаться, используя предоставленную факультетом шикарную синекуру, отсиживаться в своей норе. По временам тот или этот предпринимал отважную попытку заключить брачный союз, чтобы затем, потерпев прискорбное фиаско, возвратиться к своей писанине; впрочем, ни один из них не придавал особого значения творчеству другого: Шон находил романы Хэла многословными, напыщенными и безнадежно реалистическими, тогда как стихи Шона, на взгляд Хэла, являли собой нудную, чтобы не сказать болезненную невнятицу; еще того меньше впечатляли каждого из них любовные победы приятеля: Шон не мог без скуки смотреть на безмозглых блондинок, в которых систематически влюблялся Хэл, а на того наводили оторопь блистательные неврастенички, возбуждавшие интерес Шона… Тем не менее эти двое, пусть и с грехом пополам, оставались закадычными друзьями.)
Кэти со взмокшим от пота лбом уселась на ковер, прислонившись спиной к колену сидевшего Леонида, а тот гладил ее по волосам правой, шершавой и загрубелой рукой. Он знал, о чем она думает: двадцать три года — возраст нашей Элис, столько же было Дэвиду, когда он умер, будь он жив, ему сейчас стукнуло бы двадцать пять, но, погибнув, он на веки вечные остался двадцатитрехлетним, такова окончательная кривая его судьбы, от нуля до двадцати трех, коротенькая кривая, стиснутая длинными синусоидами жизненных путей его родителей, вместо того чтобы оплести их и вырваться за их пределы, как ей бы полагалось. И вот теперь сюда ворвется эта незнакомка, фальшивая нота в мелодии, так заботливо оркестрованной и направляемой дирижером — Шоном, пресловутая Хлоя с ее двадцатью тремя годами; ей одной не известно о нас ничего, она единственная понятия не имеет о том, что мать Шона прошлым летом скончалась от болезни Альцгеймера, что два года назад наркотики самым кошмарным образом отняли у нас сына, что дядья и тетки Рэйчел отравлены газом в Биркенау, что Джордан, приемный сын Брайана и Бет, сидит в тюрьме за кражу, что у Чарльза в разгаре бракоразводный процесс… А присутствие здесь юного, невинного созданья, полного надежд, неизбежно приведет к тому, что весь вечер придется поддерживать разговор на самом банальном уровне: погода, политика, да еще, на сладкое из области культуры, — парочка туманных замечаний по поводу фильмов. Ты совершил ошибку, Шон, думает Кэти, пригласив на вечеринку эту Хлою, или, вернее, ты ошибся, Хэл, что женился на ней и вздумал ввести ее в наш круг. Стоит ей войти в эту комнату, как женщины скукожатся и превратятся в стерв, а мужчины станут по-идиотски петушиться, наперебой стараясь ей понравиться… О Господи, прошу тебя, сделай так, чтобы она не пришла, к примеру, пусть их ребенок захворает и они будут вынуждены остаться дома — нет, никогда не следует желать болезни детям, тогда пошли им какую-нибудь неотложную заботу, скажем, умирает отец Хлои, им приходится мчаться на самолет до Ванкувера — нет, нельзя желать смерти родителям, ладно. Боже, ты ведь знаешь, что я хочу сказать, сделай как-нибудь так, чтобы эта куколка не пришла.
— Уже почти семь, — говорит Рэйчел, не взглянув на часы. — Может быть, все-таки пора садиться за стол?
— Да, иначе индейка рискует пережариться, — отзывается Патриция. — И белое мясо, и окорочка потерпят ущерб. (Она смеется одна, потому что никто, кроме нее, не в курсе дилеммы, оговоренной в Кулинарной книге.)
В это самое мгновение пучки света от фар обметают окна, и клаксон звучно выкрикивает свое: «Та, та-та ТА-ТА — ТА-ТА».
— А вот и Хэл! — говорит Кэти.
— Это, должно быть, они, — бормочет Чарльз, обращаясь скорее к самому себе. Он старается закрыться, оградить себя от мучительного волнения при одной мысли, что весь вечер придется видеть перед собой ребенка, в то время как его собственные дети так далеко, что отныне они будут расти и меняться без него, «подлеца этакого», а ведь он клялся, что никогда не уподобится своему собственному родителю, вечно отсутствующему, в отъезде, занятому, работающему во имя Дела, составляющему речи для Кинга, «не уезжай, папа, пожалуйста, поиграй со мной, ну пожалуйста, папа»… каждый час, проведенный с Ральфом и Рэндалом, был драгоценен, незаменим, он постоянно ощущал это, и робкие вопросы в час, когда пора ложиться спать, «папа, а ты боялся темноты, когда был маленьким?»… и смешки поутру за завтраком… Тони, сующая соску своему плюшевому дельфину… проблемы, возникающие внезапно, кажущиеся им неразрешимыми, но уже назавтра тающие, словно по волшебству… Настает день, когда ты даешь маху, когда все вдет прахом; и того дня уже не воротишь.