Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отчетливо помню: стою у орудия. Уже все нацелено. Вижу тот берег Невы. Крутой, высокий. Красная глина, черные стволы сосен. Снега почти нет. Снегу трудно держаться на глине, а как же полезут наши ребята? Ждем команды. Теперь все зависит от нас. Смотрю на снаряд: чуть больше восьми сантиметров в диаметре. Ну какой до обидного маленький!
И еще помню солдат бригады морской пехоты. Чуть прищуренный взгляд. Курят в рукав. Ночью им приказали спать, были битком набиты землянки. Они громко кашляли. На ногах-то — черные ботиночки, смазанные комбижиром. А на Неве-то — колотый лед!
И последнее, что я помню: девять тридцать утра. Белоусов смотрит на часы. Поднимает руку. Открывает рот. И слов уже никаких не слышно. Рядом с нами стояли орудия с «Октябрины», их чистили, целиком влезая в ствол, а снаряды подавали краном. Спустя двадцать лет я узнал, что первый залп дали четыре тысячи пятьсот орудий одновременно. Я сразу и начисто оглох. Кричу — сам себя не слышу. И так продолжалось два часа пятнадцать минут. Мы работали в полный рост, не закрываясь и никого не боясь, потому что на том берегу ничто живое не могло в это время подняться. Мы впервые за всю войну работали как на учениях: без помех. Снялись с места, подкатили к Неве и лупили прямой наводкой по проклятой Восьмой ГЭС.
Среди моряков-разведчиков были воронежские и тамбовские ребята. В секунду они сообразили. Срубили ели и составили чумы. Взвились костры. В кухонных котлах грелась вода. Нашли березы, наломали веники. А вместо шаек — оцинкованные ящики из-под патронов. Это было зрелище! Страшная канонада. Мороз двадцать пять градусов. Снег. И несколько десятков здоровых, голых, хохочущих мужиков. Под носом у немцев. Мы открыто торжествовали. Мы смеялись им в рожу. Мы — осажденные, мы — голодные, мы — тридцать раз уничтоженные.
А потом моряки пошли в атаку. В одиннадцать сорок пять утра. В полной, внезапно наступившей тишине. В черных бушлатах и в ботиночках, смазанных комбижиром. И когда они закричали «ура», тот берег не выдержал и ответил огнем. Сколько же было там укреплений, если немцы сумели ответить! Но, вы понимаете, шла лавина. Ее нельзя было остановить. Морские орудия сделали паузу, потом перенесли огонь в глубину. А мы замолчали. У нас было мало километров в запасе.
А потом наступили пять минут страшной трезвости. Мы увидели Неву, усеянную неподвижными черными бушлатами. Мы знали батальон, который принял на себя первый свинец фашистов. Весь свинец фашистов. От батальона нам и достался в наследство старенький патефон с единственной пластинкой. Моряки лежали на льду Невы и казались издали черными птицами, присевшими отдохнуть. Хотелось хлопнуть в ладоши и громко закричать, чтобы они поднялись в воздух и улетели.
И тут Васька Зинченко закричал, схватил винтовку и кинулся за уходящими цепями моряков. И все мы, расхватав винтовки, бросились за ним. Мы догнали последнюю цепь уже на том берегу и смешались с черными бушлатами. Справа от меня слышно дышал Батя. Чуть впереди с пистолетом, ни разу не оглянувшись, бежал капитан Белоусов. И больше я ничего не помню — до самого плюшевого дивана и Васькиной чечетки.
Через два с половиной месяца я с палочкой вышел из госпиталя. С тех пор у меня в жизни появилась еще одна дата, которую я не то что праздную, а просто отмечаю. Я сажусь дома за стол, пью водку и вспоминаю ребят. Эта дата — 12 января сорок третьего года. День прорыва блокады. За Ваську Зинченко. За слепого лейтенанта. За Лешку Гусарова. За Ленинград… И никто не смеет сказать мне: «Хватит».
Поздней осенью наш дивизион отвели на отдых. Собственно, назвать это отдыхом нельзя. Днем мы топали к Ленинграду, а ночью нас на машинах везли назад. Шестьдесят километров в оба конца. И так — неделю. Мы должны были запутывать немецкое командование. Когда мы шли в Ленинград, канонада с каждым часом удалялась, и на душе постепенно становилось спокойней. А когда мы ехали назад на машинах, волнение наступало сразу. Еще издали мы замечали ракеты. Они густо висели над передним краем. Мы воевали уже два года, но привыкнуть к войне не могли, она никак не становилась нашей профессией.
Колька Лукшин в ту пору уже откровенно любил Валю Козину. Мы заметили это и раньше, хотя в любви ничего не понимали. Испытать ее до войны не пришлось, а теперь любить было некогда. Тем более на фронте у любви слишком много помех.
Из нас только Коле и повезло. Он отпустил усы и молча смотрел на Валю. И никому ничего не говорил. Ей тоже. Коле было девятнадцать лет. У него было бледное лицо и тонкий профиль, как у художника. Отец его на самом деле был художником, правда, иконописцем. А жили они в Москве, на Зацепе, в доме, в котором родился еще его дед. А у Вальки Козиной отец был одесским биндюжником. Валька, наверное, была в него: озорная и быстрая на слово. Если бы не Коля, у нее было бы столько ухажеров, сколько мы с вами не видели воробьев. Во время боя она часто крутилась у Колиного орудия и тоже никому ничего не говорила. Потом Коля стал давать ей свои консервы, а она не брала, и все мы за него переживали. Но когда Николая ранило и он попал в медсанбат, а Валька вдруг привела нас на Черную речку и всех обстирала, мы поняли, что она тоже его любит.
Ей было восемнадцать лет, но почему-то она казалась нам старше. На фронте мы часто вспоминали довоенные годы, но время после войны представить себе не умели. Когда я все же думал об этом, в моих представлениях всегда была одна женщина. Я не видел ее лица, но знал, что это Валя Козина. Так бывает во сне. Правда, после войны оказалось, что есть много хороших девушек и кроме нашей Вали.
Капитан Белоусов часто посылал ее в Ленинград. Белоусов был из Тюмени, но воевал в финскую, и в финской ему оторвало фалангу мизинца. Тогда с таким ранением клали в госпиталь. Там он и познакомился со своей будущей женой и стал ленинградцем. Говорил