Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я понял, что мне надо удирать. Пимко, Бледачка, пророк, школа, коллеги – все пережитое с утра вдруг завертелось у меня в голове, и выпало – как в лотерее – удирать. Куда? В какие края? Яи сам точно не знал, но знал, что удирать должен, если не хочу стать жертвой странностей, которые напирали на меня со всех сторон. Но вместо того чтобы удирать, я принялся шевелить пальцем в ботинке, а шевеление это обладало парализующим свойством и гасило намерение удрать, ибо как удерешь, когда шевелишь пальцем ноги? Удирать – удирать! Удрать от Бледачки, от фикции, от скуки – но в голове у меня сидел пророк – поэт, которого мне впихнул туда Бледачка, на ноге шевелился палец, я не мог удирать, а несостоятельность моя была большей, нежели недавняя несостоятельность Галкевича. Теоретически говоря, нет ничего легче, надо просто выйти из школы и не вернуться, Пимко не стал бы разыскивать меня с полицией, щупальца полочной педагогики не были, пожалуй, так уж беспредельно длинны. Достаточно было одного – хотеть. Но хотеть я не мог. Ибо для побега необходима воля к побегу, а откуда взять волю, если шевелишь пальцем и лицо стирается гримасой скуки. И я вдруг понял, почему никто из них не мог убежать из этой школы, – это их лица и весь их облик убивали в них возможность побега, каждый был пленником собственной гримасы, и хотя они обязаны были удирать, они этого не делали, поскольку уже не были теми, кем должны были быть. Удирать – значило удирать не только из школы, но прежде всего от самого себя, ох, удрать от самого себя, от сопляка, каковым сделал меня Пимко, покинуть его, опять стать мужчиной, которым я был! Как же, однако, удирать от чего-то, чем ты есть, где отыскать точку опоры, источник сопротивления? Форма наша пронизывает нас, она сковывает нашу душу так же, как и тело. Я был убежден, что, если хотя бы на миг реальность вновь обрела свои права, неправдоподобная гротесковость моего положения бросилась бы в глаза с такой очевидностью, что все воскликнули бы: «Что делает тут этот мужчина?!» Но во всеобщей диковинности растворялась частная диковинность моего конкретного случая. О, дайте мне хотя бы одно не искаженное гримасой лицо, рядом с которым я смог бы почувствовать гримасу своего собственного, – но вокруг были одни только лица вывихнутые, расплющенные и вывернутые наизнанку, в которых мое лицо отражалось, словно в кривом зеркале, – и цепко держала меня зеркальная действительность! Сон? Явь? И тут Копырда, тот, загорелый, во фланелевых брюках, который на школьном дворе снисходительно усмехнулся, когда прозвучало слово «гимназистка», попал в поле моего зрения. Одинаково равнодушный и к Бледачке, и к спору между Ментусом и Сифоном, он сидел, небрежно развалившись, и выглядел хорошо, выглядел нормально – руки в карманах, чистенький, бодрый, простой, рассудительный и пристойный, сидел довольно-таки пренебрежительно, нога на ногу и смотрел на ногу. Словно ногами заслонялся от школы. Сон? Явь? «Неужели? – подумал я. – Неужели наконец обычный мальчик. Не отрок, не мальчишка, а обыкновенный мальчик? С ним, возможно, вернулась бы утраченная состоятельность…»
Преподаватель все чаще поглядывал на часы, ученики тоже повытаскивали свои часы и смотрели на них. Наконец прозвенел спасительный звонок, Бледачка смолк на полуслове и исчез, аудитория очнулась, и поднялся страшный гам – один только Сифон оставался тихим и спокойным, погруженным в себя. Едва, однако, Бледачка ушел, проблема невинности, придавленная во время урока скукой великого поэта, поднялась вновь. Ученики прямо из официальных грез плюхнулись лицами в отрока и мальчишку, а действительность потихоньку преображалась в мир идеалов, дай мне теперь помечтать, дай! Сам Сифон не принимал участия в диспуте, а только сидел и себя пестовал – сотоварищами его предводительствовал Пызо, а Ментусу помогал Гопек. И вот опять в воздухе душном и сгустившемся запылал румянец, спор разгорался – имена множества доктринеров, разнообразные теории вылетали, словно выпущенные из рогатки, кидались в схватку, над разгоряченными головами сошлись в бою мировоззрения, и тут же дружина дам, просвещенных и просвещающих, с жаром сексуальных неофиток атаковала реакционность консервативной прессы. «Эндеки! – Большевизм! – Фашизм! – Католическая молодежь! – Рыцари меча! – Ляхичи! – Соколы! – Харцеры! – Бодрись! – Привет! – Бди!» – слышались слова все более заковыристые. Оказалось, каждая политическая партия нафаршировала слова эти своим специфическим идеалом мальчика, а кроме того, отдельные мыслители фаршировали их на свой страх и риск собственными вкусами и идеалами, да к тому же они были еще нафаршированы кино, романом, газетой. И вот всевозможные типы отрока, мальчишки, комсомольца, спортсмена, подростка, юноши, прощелыги, эстета, философа, скептика носились над полем брани и оплевывали друг друга, необычайно возбужденные и раскрасневшиеся, а снизу доносились только стенания и крики: «Ты наивный!», «Нет, это ты наивный!» Ибо идеалы эти, все без исключения, были беспредельно мелки, тесны, неудобны, несуразны; в горячке спора ученики метали эти слова, будто из катапульты, и отскакивали назад, ужаснувшись тому, что метнули, бессильные забрать назад уже вылетевшие из них незрелые выражения. Утерявшие какие бы то ни было связи с жизнью, с действительностью, уминаемые всеми фракциями, направлениями и течениями, трактуемые всеми, как школяры, окруженные фальшью, они давали концерт фальши! И куда ни кинь, все глупо! Фальшивые в своем пафосе, ужасные в лиризме, кошмарные в сентиментализме, беспомощные в иронии, шутке и остроте, претенциозные во взлетах, омерзительные в своих падениях. Так и катился мир. Так он катился и разбухал. Раз их не считали естественными, могли ли они не быть неестественными? А будучи неестественными, разве могли они не говорить языком, позорящим их? Вот и расцветала в душном воздухе страшная несостоятельность, действительность потихоньку преображалась в мир идеала, и только один Копырда не поддавался, равнодушно подбрасывая пилочку для ногтей и глядя на ноги…
Тем временем Ментус и Мыздраль в сторонке возились с какими-то веревками, а Мыздраль даже подтяжки снял. У меня мороз по спине пробежал. Если Ментус осуществит свой план просвещения Сифона через уши, то воистину – действительность… действительность превратится в кошмар, диковинность разрастется так, что о побеге нечего будет и думать. Надо было любой ценой помешать. Мог ли я, однако, действовать в одиночку против всех, да вдобавок еще с пальцем в ботинке? Нет, не мог. О, дайте мне хотя бы одно невывернутое лицо! Яподошел к Копырде. Он стоял у окна, глядя во двор, и насвистывал сквозь зубы, во фланелевых брюках, и, казалось, он-то уж не носится ни с какими идеалами. Как начать?
– Они хотят изнасиловать Сифона, – прямо сказал я. – Может, было бы лучше отсоветовать им это. Если Ментус изнасилует Сифона, атмосфера в школе станет совершенно невыносимой.
Весь в тревоге, ждал я, как зазвучит, как зазвенит, каким голосом отзовется Копырда… Но Копырда не произнес в ответ ни слова, только стремительно выпрыгнул в окно на школьный двор. И продолжал во дворе насвистывать сквозь зубы.
А я остался, так ничего и не поняв. Что это было? Он уклонился. Почему выпрыгнул, а не ответил? Странно все это. И почему ноги – почему ноги выпирали в нем на первый план, лезли на лоб? Ноги у него были на лбу. Япотер рукою лоб. Сон? Явь? Но времени на размышления не оставалось. Ментус подскочил ко мне. Ятеперь только сообразил – Ментус стоял неподалеку, подслушал, что я сказал Копырде.