Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ладно, – голос Белкиной (уж чересчур суровый, чтобы действительно казаться таковым) прервал сумбурные Михаиловы мысли. – Можете лечь. Кажется, я ошиблась: нет у вас сотрясения.
Она смолкла на миг; потом добавила тоном глубочайшего сожаления:
– Ну и слава Богу.
Мечникову не хотелось ложиться, ему хотелось безотрывно смотреть на свою лекаршу, так забавно и так неубедительно пытающуюся выглядеть сердитой. И ещё ему хотелось (вот, действительно, крайне умное да своевременное желание!) поддразнить Вешку: очень уж это потешно и трогательно, когда уши делаются под цвет червоно-золотым волосам.
– Всё же частовато вы Господа поминаете, – не сумел-таки Михаил удержаться от подначки. – И действительно крестик у вас – вон цепочку видно…
Санинструктор машинально вскинула пальцы к вороту гимнастёрки, который был у неё не по-уставному расстёгнут и вывернут на манер отложного. Мечников собирался ещё высказать предположение насчёт леченья раненых посредством святой воды, но не успел.
Вешка, оказывается, вовсе не застёгивать воротник собралась. Она собралась снять с шеи и показать лейтенанту-насмешнику то, что сперва комполка, а теперь и он посчитали нательным крестиком.
Это была какая-то бляшка, напоминающая старый-старый потемнелый пятак (только толще). Обхлестнув снятую цепочку вокруг запястья, Белкина приблизила нелепую подвеску к самым Мечниковским глазам, и подвеска, чуть отклонившись под ровным нажимом ветра, секунду-другую будто бы размышляла (стоит – не стоит?), а потом принялась раскачиваться – степенно, не частя, как-то уж слишком увесисто для такой мелковатой вещицы. Раненный лейтенант успел заметить на тёмной то ли бронзе, то ли чёрт знает чём, ещё более тёмные линии схематического скупого рисунка – нечто вроде шестерёнки с вписанной в неё плавной дугой (мельком вспомнилось виденое когда-то изображенье солнечного затмения из древне-чьей-то-там летописи)…
В следующий миг вокруг Михаила не стало ничего знакомого, привычного, объяснимого – совсем ничего не стало вокруг. А спустя может, секунду, а может, век, это новоявленное никакое ничто взорвалось, разметалось неохватной ковыльной далью, вспучилось бестравными крутыми откосами, и тут же придавило это собственное стремление ввысь тяжкой мохнатой твердью оседающего к земле предгрозового ненастья…
Что получилось?
Плоская осенняя степь. Свежий курган, лишь кое-где успевший подёрнуться скудной щетиной запоздалого травяного молодняка. Курган плосковерхий, будто бы впрямь смял ему вершину удар об вислое небесное брюхо – косматое, напряжённое, готовое в мучительной судороге вытолкнуть из себя неистовство какой-то вселенской бури.
А потом на просторной плоской вершине появились ОНИ.
Хлынувший с неба струйчатый вязкий туман мгновенно размыл, изглодал их, превратил в изменчивые плоские силуэты, а они метались, вскидывались, сшибались, будто встречные валы двух схлестнувшихся бесноватых штормов… Две гигантские лошадиные тени… Бледно-белесая и угольно-вороная…
Неподвижный стоялый воздух внезапно и беспричинно ринулся с места вскачь, в оглушительный ураган, изодрал роняемую небом туманную пелену, взорвал-завертел её клочья подобием сумасшедшей пурги… И сквозь мельтешенье бессчётных прорех стремительного туманного месива неистовствующие на кургане силуэты вдруг брызгали то ослепительной белизной (бледный) то воспалённой ржавой багровостью (чёрный)… И уже не понять, сколько их там, на вершине – двое ли, четверо… какие они по правде, какими лишь кажутся…
А вихрь всё креп; под его залихватски-бездумными ударами влёжку стлался ковыль, и казалось, что иглистые метёлки силящейся разогнуться травы да летучие ошмётья тумана шепчут-шуршат еле слышно в бесовском вое и хохоте: “Би-и-итва-а-а! Би-и-итва на с-с-самом верху-у-у! Би-и-итва ли-и?!.”
“Би-и-итва-а-а!!!” – визжал ураган, расшибая о подножье кургана пласты травяной шкуры, выдранные с чёрным мясом земли…
И вдруг всё кончилось. Вихрь, осатанелая пляска туманных хлопьев, рёв да прозрачно-призрачные голоса – всё оборвалось далёкой и злобной вспышкой; и те, вымолачивающие копытами вершину кургана, на миг облеклись подлинными своими цветами – ржавым и безызъянно белым… и на миг же плеснулись от них по низкому небу две тени: бледно-белесая (от белого) и чёрная (от ржаво-гнедого)…
И вдруг кончилось ВСЁ.
…Вешка прятала своё достояние на всегдашнее место – полуотворотясь, старательно загораживаясь от Михаила плечом. Похоже, она считала, будто в самом процессе опускания чего-либо за пазуху (даже при наглухо застёгнутых пуговицах) кроется нечто стыдное.
Михаил понимал, что следовало бы ему проявить деликатность… ну хотя бы зажмуриться, если уж ни на какое более существенное движение не находилось то ли сил, то ли чего-то ещё… Одна беда: проку от этого совершенно правильного понимания оказалось ни на жалкую чуть.
Потому, что логичные действия – совершенно не то, чего следует ждать от человека, все свои силы тратящего на малоуспешные попытки выбарахтаться из припадка вязкого, ни с чем мыслимым не сравнимого ужаса.
Дело было не только (да и не столько) в самом видении… хотя вряд ли, ой вряд ли ЭТО было всего-навсего видением.
Дело было ещё и в том, что Михаил без малейших пропусков слышал и запомнил весь рассказ Белкиной о медной кругляшке: что Вешка помнит чёртову висюльку столько же, сколько помнит себя; что, наверное, она – висюлька – имеет какое-то отношение к потерявшейся Вешкиной семье; что многие детдомовцы хранят всякие-разные мелочи – подлинную или мнимую память о ком-нибудь из всамделишных либо выдуманных родных (ну, положим, о таких делах Мечников и сам преотличнейше знает)… Получается, Михаил одновременно был и тут, слушая Вешку, и там, в невесть какой степи с бурей, курганом, кошмарными лошадьми… А может быть, паморочливое наваждение, окончившись, вплюнуло свою жертву в ту же самую долю секунды, из которой и выхватило, так что Мечников совсем ничего не потерял ЗДЕСЬ, успев при этом побывать ТАМ… Где, где ТАМ?! Господи!!!
А санинструктор, завершив упрятывание своей фамильной реликвии, поднялась на ноги и выговорила – хрипловато, сумрачно, глядя куда-то в сторону:
– Ладно, пойду. А вы всё-таки не спите, пожалуйста…
Она отступила всего лишь на шаг-другой, но Михаилу внезапно примерещилось, будто фигурка Белкиной как-то мгновенно посмутнела и сделалась крохотной-крохотной – словно бы оказалась вдруг в дальней дали, у невозможным образом открывшегося зрению горизонта, и горизонт вместе с нею уходит, уходит, уходит, как он имеет привычку уходить от гонящегося за ним человека… Только ведь человек (Михаил то есть) даже не собирался вспугивать горизонт, гнаться за ним; человека вновь обездвижила млостная одурь предобморочья. Обездвижила. Распяла на боровом малотравном песке. И не спеша, спокойно, со тщанием принялась выворачивать наизнанку.
А потом Вешкина крохотная фигурка вскинула руку к груди, туда, где сердце (и где скрытая гимнастёрочной тканью медяшка-подвеска). Простояв так не дольше секунды, девушка шагнула обратно, к Михаилу, единым махом покрыв втиснувшуюся меж ними бескрайность. И тут же, пряча с глаз горизонт, расписным театральным занавесом обрушился за девичьей спиною мотаемый ветром сосновый мачтовый лес; и тут же схлынуло, отпустило раненого лейтенанта тошнотворное парализующее бессилие…