Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вслед за разделом Ржечи Посполитой должны были последовать (и, разумеется, последовали): присоединение к России Полоцкого, Витебского, Мстиславского и части Минского воеводств. Чуть позже — польской части Ливонии.
Стало просторней. Европа — пусть и нехотя — приблизилась.
В сентябре 1772-го громыхнуло еще двумя ошеломляющими победами: под Кара-Су и Кучук-Кайнарджи. Здесь русскими войсками уже водительствовал Александр Суворов. Имя его и тогда пронзало дрожью врагов, вызывало гул одобренья среди штаб- и обер-офицеров и уж тем паче среди нижних чинов.
Однако за все в мире приходится расплачиваться: за войну и победы, за первый, второй, а иногда и третий отжим соков и крови у покоренных народов.
За упоение победами, за новые приобретенья заплачено и было. И недешево: сперва отдаленно — как из трехдюймового орудия — бухнуло, потом зачастило беглым батарейным огнем, а там и затрещало беспрерывными выстрелами в цепи азиятское возмущение.
Водительствовал каторжными азиятами беглый казак Емелька Пугач.
«Супруг мой Петр Третий совсем разбушевался», — писала Екатерина, мало что смыслящим в русской жизни французам: сперва Дидро, потом д’Аламберу.
Чуть виновато и слегка жеманно вышучивая самое себя, повторяя пущенный все тем же Емелькой слух, государыня преследовала две цели: называя казачину именем покойного мужа — отводила от себя страх и трепет, зародившиеся еще в году 1762-м, после умерщвления императора Петра Федоровича, и в то же время делала Емельку своим, домашним, таким, который ее монаршей воле в конце концов покорится...
Но Европа Европой, жеманство жеманством, а в октябре 1773 года беззаконно присвоивший себе царское имя Емелька Пугач осадил Оренбург.
Слухи об этом до Петербурга доходили скупо. Воспитанники училищ слухов сперва сильно пугались, потом попривыкли.
Однако залить уши свинцовой глухотой всем питерцам, заткнуть рты влекущимся с юго-востока до смерти напуганным помещикам было невозможно. Тем паче, что в ноябре все того же 1773 года Петр-Емелька нанес-таки правительственным войскам под городом Оренбургом тяжкое поражение.
Вслед за этим поражением последовали еще худшие: Пугачев взял Яицкий городок, взял Магнитную крепость, подступил весной 74-го под Казань…
Как раз между взятием Емелькой Казани, случившимся в июне, и поражением его под Царицыном, произошедшим в августе, — Петербург о дальнейшей своей судьбе и задумался.
Низшие сословия стали подлыми своими устами вопрошать: а не есть ли казак станицы Зимовейской и впрямь Петр Третий? Чудом воскресший? На Дону прятавшийся? Опальные царедворцы задумались о другом: а не худо ли управляет своими подданными принцесса Ангальт-Цербстская? Каковая и принцесса-то, по слухам, лишь наполовину, а на самом деле и всего-то — дочь Ваньки Бецкова! Того самого Ваньки, у коего от не полагающейся ему, незаконнорожденному, фамилии Трубецкой с хрустом и свистом откушен первый слог! Так не послать ли гонца в оренбургские степи повыведать что к чему? Не переговорить ли с кем надо и в иных местах, в той же самой Европе?
Сии настроения большинству царедворцев и военачальников были, конечно, чужды. Хмурились Орловы. Сдержанно улыбался забирающий в последние годы неслыханную власть Потемкин. Александр Васильевич Суворов хмыкал, называл Емельку дурнем. А только что произведенный в офицеры Гаврила Державин до крови кусал пухлую татарскую губу: от обиды за государыню. Да еще верные императрице люди то тихо, а то в голос проклинали Филарета, игумена старообрядческого скита из саратовской Мечетной слободы, каковой Филарет мысль принять имя Петра Третьего Емельке и подал.
Негодовал и Бецкой.
Все могло сложиться иначе, когда б слушали его, споспешника воцарения и опору престола, его, имеющего и к новому царствию, и ко всему происходящему в империи отношение самое близкое, самое тесное!
Слушали, однако, недоумков и выскочек.
Иван Иванович Бецкой, Президент Академии художеств и кавалер, за истекшие семь лет сильно постарел. Не то чтобы безвозвратно, но все ж весьма заметно. Правда, в зеркальце глядеть на себя не перестал, об молодых девицах — теперь уж не денно и нощно, но все ж таки частенько — мечтал.
Думал еще вот о чем:
«Все события в Империи — и ныне происходящие, и проистекающие из лет предыдущих — должны быть в памяти потомков закреплены. Непременно! Ежели не в виде арок, так на полотнах, ежели не на полотнах — так в музыке, ежели не в музыке — тогда на сцене. Сему по мере возможности надобно способствовать. А как еще поспособствуешь, коли не изданием новых наказов, распоряжений?»
Один из таких наказов для Академии — не единожды с Катеринхен обсуждавшийся — был таков:
«Мужиков — не видать вовсе! С ними не говорить. Нигде, ни по какому случаю!»
Касался наказ и воспитанников Училища, и учеников Академии. Наказ был строжайший, верховный, исполняли его старательно, иногда даже со страстью.
В отсутствие мужиков и хамства в особом почете были просвещение ума и чувствительность. Иногда — душещипательность. Выходя из классов, рослые мадамы всегда что-нибудь роняли. Платок, клякспапир, прочее. Требовалось: поднять, подать, расшаркаться.
От дам не отставали и кавалеры. Особенно иноземцы. Кашляя и сипя от табаку, немея лицом от тяжко-хмельного русского вина — они требовали открытого преклонения и тайной любви.
Платки Евстигнеюшка подавал наравне с другими. Когда надо расшаркивался, когда надо восхищался. Но при всем при том — как-то жался, сутулился.
Такая за ним и укрепилась слава: вполне благонравен, однако куды как неловок.
Ловкость и обтертость были в почете особом.
Для лучшего обтесу и смягчения нравов были введены посещения других учебных заведений. К примеру, «Воспитательного общества благородных девиц», располагавшегося в бывшем Смольном монастыре. Впрочем, монастырского в благородных девицах было не так уж много: воспитывали на новый лад. Смолянки были милы, но горды. Звали одна другую «кофушками» (за форменные платьица кофейного цвету), гостям улыбались, но говорили с ними мало.
Здесь, в Смольном монастыре, уже кое-кем звавшимся «Смольным институтом», на одном из музыкальных утр услыхал Евстигнеюшка имя. Имя необыкновенное, пленительное.
— Алымушка! — позвал кто-то ласково, но и властно.
Юное угловато-прекрасное создание отделилось от созданий других (таких же юных, но не столь прекрасных) и, шурша кофушечным платьем, — скорей, скорей, к выходу из залы!
Евстигней оглянулся: на выходе, раскрыв руки словно бы для объятий, стоял статный, величественный, в синем камзоле и со звездой, Президент Академии художеств господин Бецкой. Глаза Его Высокопревосходительства — что замечалось даже издали — были увлажнены. Губы слегка вздрагивали.
Наблюдать дальнейшее Евстигней не осмелился. Однако Алымушку запомнил крепко.