в Монине, то ли в Мозжинке, то ли (не помню) даже и в Жуковке, эти поездки в Эквазот и Перуантину, эти диссертации, защиты, банкеты, вообще весь этот ЦАРАПЦАПЦАП. Я теперь думаю (да и тогда я думал), что и ему это было не безразлично, даже очень не безразлично (ему же это даром не досталось; ей досталось, а ему не досталось), но (и тогда я думал, и теперь думаю) он не любил в себе того, кому это было не безразлично, еще менее того, кому это было важно. Он хотел всего этого (этих вещей, этих денег, этих ресторанов, этих такси); но он не был (как была она) вполне тем, кто всего этого хотел, все это ценил, за все это боролся и всем этим наслаждался. Оттого он взял себе с нею, и с годами брал себе с нею все более, эдакий страдальче- ски-иронический тон (меня, мол, не понимают и никогда уже не поймут, ну и ладно), который не могу сказать, что очень мне нравился (ей так точно не нравился). Она называла это (намеренно выговаривая по складам)
вельзевульствовать (не думаю, что сама придумала называть это так; он же, наверное, и придумал, на свою голову). Яша, не
вельзевульствуй… Конечно, у него были любовницы (у кого не было в ту пору любовниц?); помню, как встретил его на улице (по-тогдашнему) Горького, возле Центрального телеграфа (где почему-то все всех встречали в ту фантастическую эпоху), в один из тех невыносимо жарких, душных, пыльных предгрозовых и томительных дней, когда только случайно оказываешься в Москве, не на даче, почему вся мужская половина улицы была в (каких-то, какие уж тогда водились) футболках (наверняка без надписей; в футболке с надписью homo sovjeticus на улицу не выходил: не решался, смущался), или в рубашках с коротенькими рукавчиками, и только один Яс — в потрясающем, пижонском, холщовом, с большими пуговицами, принципиально помятом пиджаке, под руку с высоченной, выше его (хотя он тоже был роста немаленького) девицей в очень заграничном, очень коротком летнем прозрачном платье, необыкновенно удачно обнажавшем ее великолепные ноги (предмет зависти и восторга всей улицы Горького, даже и самого Горького, Алексея Максимовича); девицей (имя забылось), оказавшейся мастером спорта и чуть ли не чемпионом чего-то (Европы, Галактики) то ли по гандболу, то ли по бадминтону (тоже не могу теперь вспомнить); явно шли они в сторону «Метрополя», где в другой раз (зимою) подсели к нам две (иначе не знаю, как сказать) фифы (Инна и Зина? или Аня и Таня?), очень веселые, очень хорошенькие, очень крашеные блондинки, одна из которых (хочется верить, что Инна, но может быть, Зина) так клала руку на Ясову, так к нему склонялась и так заглядывала в глаза, так посмеивалась, таким доверительным шепотком договаривалась с ним о свидании назавтра, что уже ни у кого, ни у меня, ни у официанта (порывавшегося и ей рассказать о достоинствах судака-орли) не оставалось сомнений в их близости; для того и проделывала все это, чтобы сомнений ни у кого не осталось; Яс не только не пытался ее утихомирить, но подыгрывал ей с явным удовольствием, с вызывающей и шальною усмешкой; вторая же фифа (предположим, что Зина, но возможно, что Инна) делала мне не очень понятные знаки глазами — отнюдь не строила глазки, — но скорее подмигивала, показывая на Яса, в том, видимо, смысле, что вот, Яс такой странный, вместо того чтобы выгуливать в «Метрополь» свою Инну (с подружкой), выгуливает патлатого мальчишку, то есть меня же, который, если таков был смысл подмигивания, при этом словно раздваивался: один был тот, кого Яс и выгуливал, другой должен был вместе с Зиной этому удивляться. Поскольку мальчишка был еще очень глуп, он не мог (дожидаясь судака-орли) не подумать о самосознании как раздвоении сознания, то есть о распадении сознания на собственно сознание и сознание сознания, о субъекте эмпирическом и субъекте трансцендентальном, о том, что «я мыслю» должно, по словам Канта, сопровождать все мои представления. Должно-то оно должно, но всегда ли сопровождает? Вот роковой вопрос, который я задавал себе, вместо того чтобы заняться второй фифой (Инной уж или Зиной) или заняться наконец Тамарой Сергеевной, чего ей явно хотелось.
А ей хотелось этого, теперь я уверен. Я был (смею думать) довольно хорош собою, несмотря на патлы и усики (или благодаря им). Я ходил в джинсовой курточке (на зависть другим первокурсникам), очень коротенькой, имевшей обыкновение задираться у меня на спине, когда я наклонялся или садился на корточки; такое же, помню, обыкновение было у водолазки, не черной, но, кажется, красной, скорее бордовой, которую тоже купил я, поди, не в магазинах «Москвошвея» (пижонство в моей жизни уже начиналось, хотя до Яса было мне далеко, да и таких возможностей не было у меня). Мы сидели однажды на корточках на полу, у него дома, рассматривая то ли какие-то гравюры, то ли какой-то громадный альбом (из тех монстрообразных альбомов по искусству, которых ни на диване, ни на диванном столике не разложишь); вдруг склонилась к нам (в своей черной водолазке) Тамара Сергеевна. Тебе не холодно? — спросила она, проводя (теплой, мягкой, плотной) ладонью сперва вверх, потом вниз по этой моей голой спине. Подозреваю, что я покраснел. Покраснеть-то я покраснел, но ничего не последовало из этого. Ничего ни из чего не последовало. А были еще знаки, намеки. В другой раз я позвонил Ясу; подошла она; его не было. Она сообщила мне, что вечером уезжает на дачу (в Монино? в Мозжинку?); она уезжает, а он нет; он позже приедет. наверное. И ты приезжай; что тебе делать в городе? Мне было что делать в городе; но я долго жалел потом, что не поехал, что не понял намека, не услышал придыхания в голосе или сделал сам с собой вид, что намека не понял, придыхания не услышал. Мы же всегда делаем какой-то вид сами с собою. Если б не делали, как, наверное, преобразилась бы наша жизнь. Все-таки я был слишком сильно увлечен им самим. Мне хотелось с ним говорить о ван Эйке, о Рогире, о пересечении параллельных линий в бесконечности перспективы, о самосознании субъекта, о Николае Кузанском и его ученом неведении. Потом (очень скоро) я начал сходить с ума от любви (отнюдь, увы, не к Тамаре Сергеевне; к просто Маре, без «та» и без отчества), и Яс (ненадолго) сделался чем- то вроде моего конфидента.
А между прочим, тогда как раз вышел (впервые в