Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но она больше ничего не сказала. Все на том и закончилось. Люди – штука ненадежная. Она поговорила со мной, сделала мне такое одолжение, мило улыбнулась, а потом вздохнула и ушла. Шлюха.
Она была в плаще и брюках. Белокурые волосы рассыпались по спине. Худенькая, и по походке видно, что ей ничего не стоит взбежать на седьмой этаж, притом не один раз в день, да еще с полными сумками.
Я потащился следом, потому что ничего лучше не придумал. Разок она остановилась, увидела меня, и оба мы засмеялись. В другой раз я спрятался в подъезде, но она не обернулась и не пошла назад. Я чуть было не потерял ее из виду. Шла она быстро и, наверное, совсем про меня забыла – должно быть, у нее хватало и своих забот. Она свернула во двор, и я увидел, как она звонит в дверь на первом этаже.
И не просто так. Дверь открылась, и появились двое малышей, которые бросились ей на шею. Ну там лет семи или восьми. Такие вот дела.
Какое-то время я без всякой цели просидел в подворотне. Вообще-то я мог бы подыскать себе занятие и поинтересней. На площади Этуаль есть магазинчик с мультиками, а когда смотришь мультики, можно наплевать на все остальное. Или можно было пойти на улицу Пигаль к девицам, которым я нравился, и разжиться монетой. Но мне все вдруг опостылело и стало безразличным. Мне вообще расхотелось быть тут. Я закрыл глаза, но от этого мало проку, и я по-прежнему оставался тут – это получается само собой, пока живешь. Я все никак не мог понять, какого черта эта шлюха вздумала делать мне авансы. Надо сказать, что я становлюсь большим занудой, когда нужно что-нибудь как следует понять, – я все время в этом копаюсь, хотя прав, конечно, мосье Хамиль, который говорит, что уже довольно давно никто ни в чем ничего не понимает и остается только удивляться. Я отправился снова поглядеть на цирк и выиграл еще часок-другой, но их все равно оставалось слишком много. Я вошел в чайный салон для дам, слопал два эклера в шоколаде, это мои любимые пирожные, потом спросил, куда здесь можно сходить по-маленькому, а выйдя оттуда, рванул прямо к двери – и привет. После этого я стырил на распродаже в магазине «Прентан» перчатки и выбросил их в мусорный ящик. От этого как-то полегчало.
Как раз когда я возвращался по улице Понтье, произошла и впрямь странная штука. Я не очень-то верю в странное, потому что не вижу в нем ничего особенного.
Я боялся возвращаться домой. На мадам Розу больно было смотреть, и я знал, что, того и гляди, ее у меня не станет. Я думал об этом постоянно и иногда просто не мог заставить себя вернуться домой. Тогда мне хотелось стащить что-нибудь крупное в магазине и дать себя зацапать. Или попасть в засаду при налете на отделение банка и отстреливаться из автомата до последнего. Но я знал, что никто все равно не обратит на меня внимания. Ну вот, значит, я был на улице Понтье и угробил там часа два, глазея на парней, гонявших мяч во дворике за бистро. Потом мне захотелось пойти куда-нибудь еще, но куда – я не знал, поэтому продолжал торчать там. Я знал, что мадам Роза наверняка уже в панике, – она всегда боялась, как бы со мной чего не стряслось. Выходить из дому она почти что перестала, потому что втащить ее обратно наверх не было уже никакой возможности. Поначалу мы вчетвером поджидали ее внизу и, когда она подходила, всем скопом наваливались и подталкивали ее. Но теперь она все реже бывала в своем уме, ноги и сердце ей совсем отказывали, а дыхания не хватило бы даже на кого-нибудь в четверть ее веса. О больнице, где тебя принуждают умирать до конца, вместо того чтобы сделать укол, она и слышать не хотела. Она говорила, что во Франции общество выступает против легкой смерти и тебя заставляют жить столько, сколько ты в состоянии мучиться. Мадам Роза страсть как боялась мучений и все время повторяла, что когда ей действительно надоест, она сама найдет способ от себя избавиться. Она предупреждала нас: если ею завладеет больница, то Общественное призрение всех нас тут же узаконит, и принималась реветь при одной мысли о том, что может помереть в согласии с законом. Закон сделан для того, чтобы защищать тех людей, у кого есть что защищать от других. Мосье Хамиль говорит, что человечество – это всего лишь крохотная запятая в великой Книге жизни, ну а если старый человек морозит такую чушь, я не знаю, что тут еще сказать. Человечество – не запятая, потому что когда мадам Роза глядит на меня своими еврейскими глазами, она никакая не запятая, она скорее вся великая Книга жизни целиком, и я не желаю этого видеть. Два раза я ходил в мечеть ради мадам Розы, но это ничего не дало, потому что на евреев это не действует. Вот почему мне было тяжело возвращаться в Бельвиль и оказываться с глазу на глаз с мадам Розой. Временами она ойкала: «Ой-ей-ей!» – это крик еврейской души, когда у них где-нибудь болит. У арабов это звучит совсем по-другому, мы говорим: «Хай! Хай!», а французы – «О! О!», когда бывают несчастны, – не нужно думать, что с ними такого никогда не случается. Мне вот-вот должно было стукнуть десять лет, потому что мадам Роза решила, что мне пора привыкать иметь свой день рождения, и он приходился как раз на сегодня. Она сказала, что это важно для моего нормального развития, а все остальное – имя отца, матери – это блажь.
Я устроился в подворотне – переждать, пока это пройдет, но время – оно старее всего на свете и потому плетется еле-еле. Когда людям плохо, глаза у них набухают и вмещают больше, чем вмещали до того. Вот и у мадам Розы глаза словно набухали и становились все больше похожи на собачьи. Так смотрят собаки на того, кто ни за что ни про что награждает их пинками. Я прямо видел ее глаза перед собой, а ведь в тот момент находился на улице Понтье, неподалеку от Елисейских полей с их шикарными магазинами. Ее довоенные волосы теперь все больше и больше выпадали, и когда в ней порой пробуждался боевой дух, она отправляла меня на поиски нового парика из настоящих волос, чтобы снова стать похожей на человека. Старый ее парик – тот тоже совсем опаскудился. Надо сказать, она становилась лысой, как мужчина, и на это было больно смотреть, потому что для женщин это не предусмотрено. Новый парик она тоже хотела рыжий, этот цвет больше всего подходил к ее типу красоты. Я ломал голову, где бы его спереть. В Бельвиле нет таких специальных заведений для страхолюдин, которые называются институтами красоты. А на Елисейских – туда я сунуться не решался. Там надо спрашивать, мерить – в общем, дрянь дело.
На душе было препогано. Даже кока-колы не хотелось. Я пробовал убедить себя, что шансов родиться именно в этот день у меня не больше, чем в любой другой, и как бы то ни было, а вся эта шумиха вокруг дней рождения – просто-напросто всеобщий сговор. Я думал о своих приятелях: о Махуте, о Шахе, который вкалывал на бензоколонке. Когда ты еще пацан, то заявить о себе можно, только собравшись в кучу.
Я лег на землю, закрыл глаза и начал вовсю стараться умереть, но цемент был холодный, и я забоялся подхватить какую-нибудь хворь. Я знаю, на моем месте многие загнали бы в себя целую прорву героина, но лично я не собираюсь лизать жизни задницу за такое счастье. И ползать перед этой паскудой на брюхе тоже не намерен. У нас с ней дорожки разные. Когда закон признает меня совершеннолетним, я, наверное, стану террористом, с угоном самолетов и взятием заложников, как по телику, чтобы чего-нибудь требовать – еще не знаю чего, но уж никак не леденцов. Чего-то настоящего, вот. Покамест я еще не могу вам сказать, чего нужно требовать, потому что не получил профессиональной подготовки.